79. «Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю…» Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю. Этой страшной ценой я за жалкую мудрость плачу. Видишь руку мою, что лежит на столе, как живая — Разжимаю кулак и уже ничего не хочу. Отойди от меня, человек. Не пытайся помочь. Надо мною густеет бесплодная тяжкая ночь. II 80. «Я помню тусклый кишиневский вечер…» Я помню тусклый кишиневский вечер: Мы огибали Инзовскую горку, Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм Где жил курчавый низенький чиновник — Прославленный кутила и повеса — С горячими арапскими глазами На некрасивом и живом лице. За пыльной, хмурой, мертвой Азиатской, Вдоль жестких стен Родильного Приюта, Несли на палках мертвого еврея. Под траурным несвежим покрывалом Костлявые виднелись очертанья Обглоданного жизнью человека. Обглоданного, видимо, настолько, Что после нечем было поживиться Худым червям еврейского кладбища. За стариками, несшими носилки, Шла кучка мане-кацовских евреев, Зеленовато-желтых и глазастых. От их заплесневелых лапсердаков Шел сложный запах святости и рока, Еврейский запах — нищеты и пота, Селедки, моли, жареного лука, Священных книг, пеленок, синагоги. Большая скорбь им веселила сердце — И шли они неслышною походкой, Покорной, легкой, мерной и неспешной, Как будто шли они за трупом годы, Как будто нет их шествию начала, Как будто нет ему конца… Походкой Сионских — кишиневских — мудрецов. Пред ними — за печальным черным грузом Шла женщина, и в пыльном полумраке Невидно было нам ее лицо. Но как прекрасен был высокий голос! Под стук шагов, под слабое шуршанье Опавших листьев, мусора, под кашель Лилась еще неслыханная песнь. В ней были слезы сладкого смиренья, И преданность предвечной воле Божьей, В ней был восторг покорности и страха… О, как прекрасен был высокий голос! Не о худом еврее, на носилках Подпрыгивавшем, пел он — обо мне, О нас, о всех, о суете, о прахе, О старости, о горести, о страхе, О жалости, тщете, недоуменьи, О глазках умирающих детей… Еврейка шла, почти не спотыкаясь, И каждый раз, когда жестокий камень Подбрасывал на палках труп, она Бросалась с криком на него — и голос Вдруг ширился, крепчал, звучал металлом, Торжественно гудел угрозой Богу И веселел от яростных проклятий. И женщина грозила кулаками Тому, Кто плыл в зеленоватом небе, Над пыльными деревьями, над трупом, Над крышею Родильного Приюта, Над жесткою, корявою землей. Но вот — пугалась женщина себя, И била в грудь себя, и леденела, И каялась надрывно и протяжно, Испуганно хвалила Божью волю, Кричала исступленно о прощеньи, О вере, о смирении, о вере, Шарахалась и ежилась к земле Под тяжестью невыносимых глаз, Глядевших с неба скорбно и сурово. ----- Что было? Вечер, тишь, забор, звезда, Большая пыль… Мои стихи в «Курьере», Доверчивая гимназистка Оля, Простой обряд еврейских похорон И женщина из Книги Бытия. Но никогда не передам словами Того, что реяло над Азиатской, Над фонарями городских окраин, Над смехом, затаенным в подворотнях, Над удалью неведомой гитары, Бог знает где рокочущей, над лаем Тоскующих рышкановских собак. …Особенный, еврейско-русский воздух… Блажен, кто им когда-либо дышал. 81. «Уже давно я не писал стихов…»
Уже давно я не писал стихов. Старею я — и легкости веселой, С которой я писал стихи когда-то, Уж нет в помине. Камня тяжелее Мне ныне слово каждое мое. Уже давно — с трудом и неохотой Беру я самопишущую ручку, Чтобы писать не письма деловые, Не счет белья, сдаваемого прачке, Не адрес телефонный, а — стихи. Уже давно я не писал стихов, Но, только что расставшись с человеком, Которого еще совсем недавно Я так любил, как любят только дети, Животные, поэты и калеки; Но, только что расставшись с человеком, Вполне приятным, но совсем ненужным, Я вдруг присел к столу, достал бумагу И пробую — не знаю сам, зачем — И для кого, о чем — почти не зная, В отчаяньи, холодном и спокойном, Я пробую еще писать стихи. Сейчас на крышах спящего Парижа Лежит ночное войлочное небо. В метро еще дуреют парижане, Под фонарями, в нишах, у подъездов, По трафарету созданные люди Однообразно шепчутся и жмутся. За окнами, неплотно — по-парижски — Прикрытыми, шевелятся в дремоте Какой-то первозданной мутной кучей — Любовь, печаль, покорность, страх и горе, Надежда, сладострастие и скука… За окнами парижских сонных улиц Спят люди-братья, набираясь сил На новый день недели, года, жизни, На новый день… А мне сейчас непоправимо ясно, Что наша жизнь — бессмысленность и ложь. Я эти торопливые слова Бросаю в мир — бутылкою — в стихии Бездонного людского равнодушья, Бросаю, как бутылку в океан, Безмолвный крик, закупоренный крепко, О гибели моей, моей и вашей. Но донесет ли и — когда, кому, В какие, человеческие ль, руки, Волна судьбы непрочную бумажку С невнятными и стертыми словами (И на чужом, быть может, языке!) О том, что мы завлечены обманом В бесплодные, безводные пустыни И брошены на произвол судьбы. И нечем нам смирить наш страх и голод, И нашу жажду нечем утолить. Я эти безнадежные слова Бросаю в необъятные пучины, Со смутною надеждой на спасенье, Не зная сам, что значит слово — помощь, Не понимая — как, когда, откуда Она ко мне прийти б еще могла. А завтра мой двойник и заместитель Займется снова разными делами, Напишет за меня две-три открытки, Раскланяется вежливо с знакомым И спросит: «Как живете, как — здоровье, Что — мальчик ваш?» И скажет: «Приходите…» И, в общем, соблюдет меня повсюду — Спокойный, твердый, мужественный друг. Лишь изредка, но, правда, очень редко, В его глазах — почти без выраженья — Мелькнет, как тень, неуловимый отблеск Тишайшей, но тяжелой катастрофы, Прошедшей незаметно для газет. …Как будто тень трагического флага, Что бился бы большой бессильной птицей В тот гулкий, вдохновенный, страшный час — Час одинокого жизнекрушенья. |