Их стихи очень часто — плохая литература. Но в большинстве этих стихов чувствуется человек» (Иллюстрированная Россия, 1929, № 25, с. 12).
Приведенные горькие, но по-своему справедливые слова Берберовой и Адамовича свидетельствовали о действительных истоках художественных просчетов, которые встречаются у молодых авторов, в том числе и у Кнута. Та же Берберова приводит в своей книге его знаменательный спор с Ходасевичем на эту болезненную для всякого писателя тему: «Ходасевич говорил ему:
— Так по-русски не говорят.
— Где не говорят?
— В Москве.
— А в Кишиневе говорят.
Но очень скоро он понял, — продолжает мемуарист, — что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие и стали расплывчаты и однообразны, и вся фигура его приобрела образ постоянной печали» (там же, с. 318).
Шероховатость поэтического языка Кнута отмечена не только в небеспристрастных воспоминаниях, написанных на солидном временном удалении от пережитых событий, но и в непосредственных критических откликах на его стихи.
Сам Ходасевич, небеспричинно полагавший, что он именно «и ввел Кнута в ту часть зарубежной прессы, которую, в отличие от ученической, можно бы назвать взрослой», и что он кажется ему «одним из наиболее одаренных» «среди молодых эмигрантских стихотворцев», писал в то же время, что в своих первых книгах этот поэт «с нескрываемым и упрямым удовольствием то и дело нарочно жертвует стилем, языком, вкусом, всей внутренней стройностью стихотворения — непосредственному напору мыслей, чувств, тому бесформенному „волнению“, о котором еще недавно так много говорили на Монпарнасе, которое не в чести на Парнасе просто и которое, слава Богу, теперь научаются подчинять искусству. Он не умел, хуже того — не хотел работать. Подчинить „волнение“ мастерству, видимо, представлялось ему кощунством. В конце концов, между Кнутом как лирической личностью и Кнутом-поэтом намечались, выражаясь советским языком, ‘ножницы’». «Такие фразы, как „мощеные луга для мечтоводства“, или „смычок — скользящий по старинной ране“, или „о Боге, о смерти хрустели калоши“ — находятся на грани безвкусия», — утверждал другой критик, Савельев, в своем, в целом благожелательном, отзыве на ПарН. «Необыкновенную склонность Кнута ступать, посреди хорошего стихотворения, в глубокую лужу безвкусицы» отмечал в рецензии на ВКС Набоков (с. 102). О небезупречном поэтическом вкусе Кнута писали доброжелательно относившиеся к нему З. Шаховская (Zinaida Schakhowskoy. La poésie de l'émmigration. IN: Cassandre, 1935, 6 июля) и Л. Червинская (рецензия на сб. «Перекресток». Вып.2. IN: Ч, 1931, № 5, с. 234). Даже в восторженно-комплиментарных статьях о поэте отмечались его резко бросающиеся в глаза языковые «ляпы». Так, обозреватель Р Бен-Таврия, по поводу следующей строфы из поэмы «Ковчег» — «И после долгих дней труда Пришли обещанные сроки, И взмыла дикая вода Ковчег уклюжий и высокий» — выражал справедливое, кажется, сомнение в том, «насколько законно это „взмыв“ в действительном залоге» (Бен-Таврия. Довид Кнут. К выходу новой его книги «Парижские ночи». IN: Р, 1932, № 9, 28 февраля, с. 8).
Итак, языковая сторона кнутовской поэзии оказалась под особым критическим контролем. Рецензируя ВКС, Цетлин (с. 538) предупреждал: «Язык Кнута не чужд резких ошибок. Он пишет: „безумья“; говорит, что жизнь становится „непролазней“, а труд „несуразней“… Его подстерегают опасности бесформенности, отсутствия меры. И только избежав их, он сможет дать образцы прекрасной, чистой поэзии».
Другой критик, М. Слоним, не без излишней критической придирчивости, писал, также имея ввиду ВКС: «Плохо не только то, что Кнут опять и опять говорит все на ту же тему, скучно и многословно повторяя самого себя; гораздо хуже в нем отсутствие вкуса, неразборчивость, какая-то некультурность стиха. Он сам себя не слышит, он обуян жаждой торопливой ритмической речи, и он уже почти не выбирает слов: три, четыре прилагательных следуют у него одно за другим, стертые поэтические шаблоны заменяют образы, безнадежные прозаизмы постоянно ослабляют течение стиха — и это шумное и пестрое мелькание почему-то напоминает бег на месте…Мастерства-то и не видать в стихах Кнута. Порою кажется, что нет у него настоящего чутья языка. Иначе он не допустил бы совершенно комических сочетаний слов, всей этой воды, в которой совершенно растворяется скудное вино его поэзии». И, заключая этот суровый разбор, критик делает вывод, что главными недостатками в поэзии Кнута являются «многословие и суесловие, какая-то приподнятость без всякой вышины, крик без пафоса, вообще 'много шуму из ничего'» (Слоним, с. 73–74). Сходный круг мыслей Слоним развивал и в другом месте — в критическом обзоре творчества молодых писателей-эмигрантов: «Одно время казалось, что Д. Кнут сумеет выразить в своих стихах близкую Гумилеву полноту бытия и повышенную жажду жизни и деяния. К сожалению, Кнут растворил в многословии и какой-то словесной поспешности тот пафос и силу, которые обнаружились в его первых стихах; и не оказался способным на ту работу над самим собой, на ту шлифовку слова, без которой не может быть настоящей поэтической культуры. Его последние произведения глубоко разочаровывают тех, кто ожидал от этого молодого поэта дальнейшего роста и восхождения» (ВР, 1929, X–XI, октябрь-ноябрь, с. 107–108).
К последней оценке близок фрагмент из написанной почти десятью годами позже рецензии на НЛ симпатизировавшего Кнуту Ю. Терапиано. Останавливаясь на недостатках книги, один из наиболее существенных критик определяет как «умышленно-небрежное отношение Кнута к языку». «Не думаю, — продолжает он далее, — чтобы Кнут не замечал сам, насколько некоторые его эпитеты, рифмы или словообразования сопротивляются иногда даже духу языка. Говорить о бессознательных промахах здесь не приходится; мне кажется, что подобно тому, как многие поэты, наскучив плавным течением ямба, вводят паузы, перебои, стремятся иногда расшатать, нарушить размер, так и Кнут попытался умышленной резкостью некоторых эпитетов, грубым и сразу же бросающимся в глаза сопоставлением слов подчеркнуть, выделить, создать какой-то фон, куда-то и к чему-то выйти. Он как бы пробует новую манеру письма — и срывается. Срывается потому, что внутренняя логика поэзии неотделима от формы. Всякое насилие над нею есть в то же время и уступка в главном, расслабление в форме — обнажает распавшееся целое и в поэзии» (Терапиано-К, с. 172–173). Неровность, в особенности двух первых книг Кнута, МТ и ВКС, Ю. Терапиано подчеркнет в своем прощальном слове поэту, обозревая весь его творческий путь: «В этих своих ранних книгах Д. Кнут еще не вполне владеет собой: он увлекается пафосом, внешней выразительностью, наряду с высокопоэтическими строками встречаются срывы, порой даже погрешности вкуса» (Терапиано-О, с. 92). Амбивалентные краски, которыми пользуется Терапиано, набрасывая творческий портрет художника, — не уклончивая деликатность, но выражение общего взгляда на поэзию Кнута, который сложился в современной ему критике и который Г. Адамович выразил лапидарной формулой — «неровно-талантливый Кнут» (СЗ, 1929, кн.38, с. 523).
МОИХ ТЫСЯЧЕЛЕТИЙ
Первый сборник стихов Кнута недвусмысленно заявил о том, что в литературу пришел молодой одаренный поэт.
В рецензии журнала «Благонамеренный», подписанной одной лишь буквой А. (по всей видимости, редактор журнала Д. А. Шаховской), говорилось: «Как не пожелать автору опасаться красивого „главного“ стихотворения, когда во втором стихотворении сборника („Жена“) так ясна и безоговорочна поэзия. Нам кажется, что истинность строк, ставших во главу угла „Моих тысячелетий“, оспорима. Нагромождение библических и псевдобиблических интонаций — вряд ли верный путь к претворению в поэтический образ тяжелого и густого напора самой благодатной из всех — иудейской крови. Здесь подсказывается иная форма, форма „Покорности“… где намечены необходимые пути современизации стиля. „Покорность“, „Жена“ и еще одно стихотворение (на странице двадцатой <„Сарра“>) — вершины эпической лирики Кнута. Форма растворяется в напряженности ветхозаветных ощущений. Конкретность и абстрактность мешаются и поглощаются взаимно; остается поэзия» (Благонамеренный, 1926, № 2, с. 176).