Самолеты шли на юг, запад, восток, в Ленинград и Москву, воздушные дороги были забиты, даже ночью не прекращалось движение. И только северная дорога не открывалась.
Транзитники давно перезнакомились меж собой, занимали друг дружке очередь в буфете, сообща присматривали за детьми. А дети быстро привыкли к вокзальной толчее, к чемоданному житью, в первый же день освоили всю громадную, стеклянную коробку аэропорта, шныряли по лестницам и переходам, толклись на перроне. Потом они выдумали эту игру в летчиков. Они не пропускали ни одного самолета, взлетавшего или садящегося; менялись летчики — рыжие, белобрысые, чернявые, — качались в мальчишеских руках невидимые штурвалы, а там, в пропыленном зеленом поле, на шестигранных плитах дорожек ревели, звеняще стонали двигатели, и настоящие летчики сходили на землю по трапам, не подозревая, что у них появились дублеры.
Лишь один мальчишка не участвовал в завлекательной этой игре. Было ему года четыре от роду, звали его Юркой; он летел на Север вместе со старшим братом, военным курсантом. Юрка еще не годился по возрасту для этой игры, мальчишки не принимали его как равного; пожалуй, он не забрался бы и на железные перила, заменяющие мальчишкам пилотское кресло. И старший брат, курсант, не позволял Юрке отлучаться, не разрешал выходить к летному полю. В те редкие минуты, когда Юрка оставался без надзора, он тайком пробирался к стеклянным дверям, почти невидимым, но таким тяжелым, что Юрка отворял их обеими руками, нагнувшись, будто толкая застрявший автомобиль; открывалась узкая щель, сверкая бутылочно-зеленой острой гранью, и Юрка проскальзывал в эту щель, рискуя не успеть, рискуя застрять в равнодушно смыкающихся стеклянных челюстях; он отыскивал глазами мальчишек, но близко не приближался, стоял поодаль, глубоко засунув руки в карманы вельветовых коротких штанишек на лямках. Конечно, ему очень хотелось поиграть, но он понимал, что просить мальчишек бесполезно; он стоял поодаль, руки в карманах, и только губами шевелил, повторяя беззвучно все пилотские команды, все романтические слова и выражения, которые слышал. И часто оглядывался — не пришел ли старший брат?
Поначалу я не мог понять, отчего курсант запрещает Юрке выбегать на перрон. Возле играющих мальчишек всегда находился кто-нибудь из взрослых, по соседству дежурили контролеры около своих скрипучих турникетов, — вряд ли стоило беспокоиться за Юрку. Но курсант упрямо держал Юрку в зале ожидания, хмуро покрикивал, одергивал, не давая лишнего шагу ступить. Курсант был совсем еще молод, наверное — первогодок, габардиновая гимнастерка плотно обтягивала его чуть сутулую, очень широкую спину, плотно были обтянуты офицерскими бриджами его кривые мускулистые ноги, плотно сидели хрустящие офицерские сапоги, и весь он напоминал крепкого зеленого жука-бронзовку, вставшего на дыбки. Курсант почти ни с кем не разговаривал, не дремал, как другие транзитники, не читал газет и журналов, которыми все обменивались. Замкнутым и отчужденным оставалось его лицо, не оживлялись маленькие, узкие, острые глаза песочного цвета, не улыбался сухой маленький рот. Вечером курсант застал Юрку на перроне, возле мальчишек, подошел тяжким хрустящим шагом, схватил за руку и увел, что-то покрикивая сквозь зубы, толчками подпихивая младшего брата, не давая оглянуться.
— Зачем вы? — спросила наша соседка, пожилая узбечка. — Пусть вместе играют.
Курсант не ответил.
А ночью, внезапно проснувшись — от безотчетной, необъяснимой тревоги, — я увидел, что курсант плачет. Полулежа в неудобном, похожем на блюдечко, кресле, запрокинув голову, он плакал безудержно, страшно, давясь и захлебываясь от удушья. Какое-то слишком сильное отчаяние вдруг прорвалось в нем, прорвалось неостановимо, сквозь отчужденность его и замкнутость, сквозь нарочитую юношески-старательную выдержанность, — он плакал, не стремясь этого скрыть, не обращая внимания на окружающих.
Я спросил, что случилось, не могу ли я помочь? Он помотал головой и только застонал сильнее. Пожилая узбечка принесла холодной воды, мы почти насильно напоили его, обтерли безвольное, судорожно подергивающееся лицо.
Не знаю, отчего он решился открыться мне, — видимо, хотел объяснить причину слез, а может быть, почувствовал, что необходимо с кем-то поделиться, хоть с одним-единственным человеком, — но потом, позднее, когда успокоился немного и пришел в себя, то рассказал, что они с Юркой едут на похороны отца. Неделю назад пришла телеграмма. Отец разбился во время полета. Он был летчиком, вся семья у них летчики…
Бессмысленно было утешать его сейчас; я не знал слов, которые помогли бы ему. А если б и знал, не надо было говорить. Закурив, мы сидели молча; аэропорт жил, шумел даже в эти полуночные часы, садились и взлетали самолеты; за стеклянными стенами здания видны были освещенные посадочные полосы, дымились прожекторы, мерцали цепочки мелких фонарей, лежащих прямо на земле; и когда в жидкую фиолетовую темень уходил самолет, все с тем же одинаковым звоном и ступенчатым грохотом, было заметно, как под его брюхом полощется рыжий огонь.
Десять лет назад я работал в авиационной газете; однажды меня вызвали в штаб округа; у подъезда стояла вереница «газиков» с брезентовыми крышами, несколько офицеров торопливо рассаживались в них. «Быстрее, быстрее! Нас ждут!» Я не сумел расспросить даже, кто нас ждет и зачем, — замельтешили улицы ночного города, взблески света и тьмы, «газик» швыряло и заносило на виражах, рвались невидимые лужи под колесами; показался аэродром; пустой, мокрый, темный самолет ревел двигателями на рулежной дорожке.
Мы поднялись в него, зажегся в салоне крахмально-белый плотный свет, я оглянулся на спутников и сообразил, почему они так молчаливы. Вместе с нами в «газике» ехал командующий округом. Он тогда был генералом армии, теперь он — маршал, я часто встречаю в газетах его портреты: официальное, спокойное, почти равнодушное лицо. А я вспоминаю его другим — гневным, яростным и странно беззащитным — лицо человека, которому больно и который еще не знает, откуда пришла эта боль.
Кто-то из офицеров объяснил мне шепотом, куда мы летим. В соседней воинской части — ЧП, шли ночные полеты, и две машины взорвались, столкнувшись в воздухе. Погибли командир полка и еще несколько летчиков.
Одного из погибших я знал. Старый мой приятель Ленька Сазонов, отчаянный рыболов, отчаянный мотоциклист, счастливый молодожен. Совсем недавно я был на его свадьбе, я ему позавидовал даже — такая милая попалась Лешке жена, такая славная умница… Лешка не собирался оставаться кадровым военным; уже поговаривали о сокращении вооруженных сил, Лешка хотел демобилизоваться и поступить в институт. Он был счастливчик, легкий человек, ему все удавалось в жизни, и мы верили, что попадет Лешка в институт, займется биологией и еще прогремит, бродяга, на своем научном поприще…
Мы хоронили его поутру, на дождливом осеннем рассвете; четыре машины в траурном кумаче, в цветах, с откинутыми бортами, медлительно прошли по улицам районного городка. Четыре пустых гроба стояли в машинах. Четыре одинаковых офицерских фуражки лежали сверху на сосновых крышках, темнея и поблескивая от дождя. И было, в сущности, безразлично, чья это фуражка и чей гроб. У кладбища гробы сняли, понесли на плечах, и мне долго еще будет помниться тяжесть пустого и гулкого соснового ящика, шатко качавшегося на моем плече.
Я смотрел на Лешкину жену, совершенно потерявшуюся, ничего не сознающую от горя, смотрел на Лешкиных друзей, на командующего, стоявшего все с тем же гневным и растерянно-беззащитным лицом, смотрел на молоденьких солдат, в черных от дождя гимнастерках, поднявших кверху мокрые, блестящие карабины, — я смотрел на них и думал, что смерть четырех летчиков теперь останется в нас навсегда. Останется во мне, в Лешкиной жене, в друзьях и знакомых, во всех, кто видел эту смерть и осознал ее. Минует время, горе остынет и начнет забываться, и все-таки за каждый счастливый наш день, за каждую новую радость, за каждую надежду мы теперь будем платить больше, чем прежде платили.