— Не знаю, — сказал Шурка. — У меня бабка померла от этого каменного угля, вот чего…
Летом, когда наезжали из города дачники, бабка уходила жить в пристроечку, в курятник. Кур батя переселял в летний загон, а пристроечку чистил, выметал торфяную подстилку, всю пеструю и комковатую от помета, обмахивал веником стены. Затем набивали в пристроечке дощатый пол, ставили раскладушку, скамейку, трехногий столик — все, что для старушечьего житья требовалось. И бабка тихо, смирно там поживала. Сидя на порожке, чистила картохи к обеду, щипала цыплят для дачников, стирала одежу. И Шурка часто приходил к ней; он не знал, любит ли бабку, — просто без нее иногда делалось скучно, не по себе, и Шурка бежал в пристроечку, разговаривал с бабкой или просто глядел, как она делает работу.
И вдруг в конце лета стало у нее со здоровьем хуже да хуже, голова кружилась. Идет бабка, идет и вдруг закачается как пьяная, ищет рукой, обо что опереться…
А тут еще привезли на зиму топливо, машину каменного угля, и бабка начала этот уголь перетаскивать к дому, под навес. «Да не надо, брось ты!» — уговаривали ее домашние, даже Шурка уговаривал, но бабка не слушалась. «Отцу с матерью некогда, — шептала бабка, — и братья твои на работе весь день, а я — ничего, я потихонечку и уберу, это разве тягость…»
И однажды, когда несла бабка очередное ведро с углем, то поскользнулась, упала и уж подняться не смогла. Отвезли ее в сельскую больницу, и Шурка всю зиму верил, что вылечат бабку. Но как ни старались врачи, не вышло.
Ребятишки прошли по сырому, стылому ельнику, где все было еще не оттаявшим — и земля, укрытая скудным голубым мхом, и ослизлые пни с костяными сучьями, и елки с темною, как будто запотевшей хвоей. А потом впереди вдруг забелел, засиял чуть дымноватый солнечный занавес, проглянула небесная синева, все шире, шире простираясь над головами, и вот уже открылись впереди рябенькие поля, словно гребешком расчесанные пашни, и рядом, за ближним холмом, поманила своим текучим блеском река.
И тут, на открытых местах, было славно, живым теплом обдавал воздух, даже ветерки были теплые, а снег уже дотаивал, кончался совсем. На горушках припаривало, в низинках копилась вода и переливалась, как из блюдечка в блюдечко, и бежали, бежали по склонам бормочущие ручьи, качая желтые метелки прошлогодней травы, крутя солому, щепки, комочки навоза. «Первая новинка — водичка с дерьмом! Первая новинка — водичка с дерьмом!» — припевал Шурка, прыгая через ручьи, озираясь счастливо…
— Чурики, мой, мой! — закричала Татьяна, заметив на песчаной плешине первый маленький пестышек.
А кричать-то и не надо было, потому что и Шурка, и Веня тоже увидели пестышки, их уже много высыпало. Веня начал жадно и торопливо выкапывать их, запуская пальцы в мягкую землю, и так — с землей, с грязью — складывал в сумку. И Татьяна собирала, и Валюха. А Шурка отчего-то не спешил; он присел на теплый песок и дотронулся пальцем до пестышка.
Пестышек был упругий и как будто съежившийся, но уже на коротком стебле видны были суставчики и на макушке завязывался плотный бурый колосок. А под землей, как знал Шурка, пряталось белое волосатое корневище; оно сейчас впитывало сладкие земные соки, гнало кверху, и оттого так быстро поднимались пестышки к солнцу. Через недолгое время они вытянутся, станут голенастыми, раскроется бурый колосок и пустит по ветру мелкие споры, живую пыль. И отомрут пестышки, а на их месте встанут летом зеленые хвощи, как жиденькие елочки, и будут они совсем иными — несладкими, скрипучими, жесткими, и деревенские бабы начнут ими чистить кухонную посуду.
Шурка глядел на пестышки и думал об их тайной жизни — как меняется у них время покоя и роста, рожденья и смерти, все это сквозь бесчисленные зимы и весны, от веку в век.
Вокруг пестышков не было летней травы, одинокие стояли они на песке, и сейчас можно было представить себе тот доисторический лес, о котором говорил Веня. Стоило только нагнуться пониже, как пестышки оборачивались невиданными деревьями, выше трубы заводской, а лужицы на песке превращались в болотную топь, где хвостатые ящеры, все в гремящей чешуе, пожирают друг дружку… Много времени пройдет, моря высохнут, разрушатся горы, леса упадут и обратятся в мертвый каменный уголь, пока на этой дикой земле не появится человек, и нестрашные птицы, и цветки в траве…
Внезапный грохот оборвал Шуркины мысли. Завыло, заревело, будто гигантский зверь кричал сквозь стиснутые зубы; потом рев перешел в гуденье, в острый шипящий свист, и запоздалое эхо отозвалось ему за холмами.
— Еще одна! — задрав голову к небу, сказала Татьяна.
— Кто? — опять испугавшись, захныкал Валюха. — Кто?
— Ракета. Это, Валечка, дяди ракету пустили. Не бойся!
— Тьфу, баба! — проговорил Веня с отвращением. — Плетет не знает чего… Ракету ей пустили!
— А почему гремит? — не обидевшись, заспорила Татьяна. — И в прошлом годе гремело, и нынче!
— Это на машиностроительном заводе, дурища.
— А чего на заводе-то?
— Пробуют.
— А чего пробуют?
— Тебе знать не надо чего, — ответил Веня. — Тебе скажи, ты по всему свету разнесешь, сорока.
Свист поднялся в бездонную высоту, истончился и пропал, растаял бесследно.
— А ты сам чего пестышки не берешь? — спросил Веня. — Мы вон уже сколько набрали!
Шурка неожиданно для себя, машинально ответил:
— А мне не надо.
Веня опешил. Он рот раскрыл, и бледные серые глаза его заморгали, вытаращиваясь.
— Да ты же сам позвал! Для чего же?!
— Ни для чего, — сказал Шурка.
— Врешь!
— Не вру.
— Может, их есть нельзя? Они чего, ядовитые?
— Да нет, — сказал Шурка. — Хорошие. А мне правда не надо.
Он уже сообразил, верней безотчетно почувствовал, что зря пошел за этими пестышками. Они теперь ни к чему. Одна только бабушка умела их готовить, жарить на сковородке со сметаной, а Шуркина мать не умеет, Шуркина мать их боится. «Тоже мне, витамин какой отыскали!» — говорила она в прошлом году, когда Шурка с бабушкой принесли свои корзины. Мать отказалась даже испробовать и так и не узнала, какие они вкусные… И если Шурка принесет теперь пестышки, мать и разговаривать не станет, кинет их в помойку.
Шурка обо всем этом подумал, и грустно ему сделалось, и обидно. А Татьяна, которая поглядывала на Шурку, наверное, догадалась о его мыслях. Она была жалостливая, Татьяна, всех жалела. И она сказала сейчас:
— Шурик, да ты не думай, не расстраивайся. Не надо, Шурик.
И Шурка попробовал развеселиться. Они с Веней разожгли костер, коптили на нем ольховые палочки. Татьяна выскочила из своих валенок с галошами и стала прыгать через огонь; она очень хотела развлечь Шурку, бегала босиком по снегу, дурачилась. Но кончилось тем, что Веня, который ничегошеньки-то не понимал, стукнул Татьяну, чтоб угомонилась.
Шурке неохота было возвращаться в деревню, и обратно шел он позади всех и молчал. А когда дошли до околицы и Шурка издали увидел свой дом, то ему вдруг так ясно, так отчетливо представилась бабка — вот сейчас выбежит на крыльцо в своих обрезанных валенках, в черной стеганке, горбатенькая, с мокрыми слезящимися глазами, скажет: «Работничек-то наш с охоты пришел, пестышков принес…» — так это ясно привиделось Шурке, что он вздрогнул и остановился, будто ударили его.
А дом виднелся безлюдный, тихий, пустой; Шурка ждал и ждал, но двери не отворялись, никто не выходил на крыльцо. Ясный день кругом, и солнышко светит, и трещат воробьи на деревьях — ничего как будто не изменилось в блистающем мире — только бабка уже не выйдет на крыльцо. Странно сделалось Шурке, странно и жутко, и он не мог понять, как же существуют люди в этом мире, зная о смерти и примиряясь с ней! Разве можно примириться с этим?!
И опять раздался со стороны завода подземный гул и рев, будто гигантский зверь кричал сквозь зубы, прогремело, прозвенело, с холодным свистом растаяло в бездонной выси…