Он разделил остатки каши так, что ему досталось меньше всех. Сержант Кузнецов ухмыльнулся, положил перед Васькой свою пайку хлеба и кусок сахара: «Рубай, мне чего-то неохота…» А Васька не взял этот хлеб с сахаром, не смог взять, так и оставил на столе.
В том же году осенью Васька с несколькими солдатами был в увольнении, они залезли в сад и обтрясли яблоню. Васькины приятели смачно сжевали яблоки, посмеялись и забыли про этот случай. А Ваське стало не по себе, несколько раз он приходил к саду, все хотел увидеть хозяев, — ему вдруг представилось, что живет там одинокая полусумасшедшая старуха, точно такая же, у какой он в детстве «увел» сумочку. И хотя вместо старухи возник пред Васькой довольно-таки толстый и цветущий гражданин средних лет, Васька рассказал гражданину всю правду и чуть было не отдал шестьдесят рублей — солдатское жалованье за два месяца.
Бывали и еще случаи, когда Ваське делалось совестно; он раздумывал над такими случаями, они подолгу волновали его. Очень странно было сознавать, что вот у него, у Васьки Егоршина, появилась какая-то ответственность за свои поступки. Ответственность не перед родителями, не перед начальством, а перед самим собою, словно появился в Ваське другой, новый человек, наблюдающий и оценивающий старого, прежнего Ваську.
…Все это прошло перед ним сейчас, когда лежал он на промятой больничной койке, в холодном каменеющем гипсе, и Ксюша наклонялась над ним, такая оживленная, веселая, в туго подпоясанном халатике, говорила о пустяках, и лишь по глазам ее, блестящим и настороженным, иногда было заметно, как волнуется она и переживает за Ваську.
Он смотрел на нее и вспоминал, как вернулся из армии, и в первые дни Ксюша была растерянной, недоумевающей, — она почувствовала в нем перемены, он был знакомым и в то же время чужим, и это пугало ее. Вскоре между ними произошла ссора, пожалуй первая настоящая ссора, но после нее они не отдалились друг от друга, а наоборот, сблизились, как будто сразу поняв то, что нельзя было объяснить словами. Ссора началась из-за Васькиной матери, дяди Кости и комнаты.
Васька вырос без отца, и как-то получилось, что лет до шестнадцати не расспрашивал о нем, — мать, видимо, говорить не хотела, а Ваське не было особой нужды узнавать. Потом, когда Васька пошел работать и потребовалось заполнить анкету, он спросил об отце. Мать заплакала, назвала отцовскую фамилию (чудно́ было слышать незнакомую простую фамилию и представлять, что она могла быть твоей) и сказала, что отец умер, когда Ваське было три месяца. Васька не очень-то поверил всему этому, но больше допытываться не стал — было неловко перед матерью и еще было неловко из-за дяди Кости.
Дядя Костя жил в их коммунальной квартире, в смежной комнате, но просто соседом, жильцом его нельзя было считать. Васька помнил, как дядя Костя брал его, совсем еще маленького, на демонстрацию, нес на плече и покупал флажки, пахнувшие клюквенным киселем; позднее дядя Костя проверял его школьные тетради, табели (не замечая, между прочим, переправленных Васькиной рукою отметок), показывал, как ремонтируют электрические плитки и навертывают в пробки «жучки». Почти всякий день дядя Костя приходил к ним обедать или пить чай, в праздники, в день рождения матери или с субботы на воскресенье оставался ночевать. Тогда Васькину постель переносили в коридор и он спал в углу, между кухней и уборной, на рассохшемся сундуке. И оттого, что так было всегда, с самого раннего детства, Васька привык к этому и полагал, что так и должно быть. По субботам соседки спрашивали: «Ты нынче на сундуке спишь?» — и он отвечал весело: «Ага, на сундуке», и с удовольствием раскладывал свой матрас, потому что спать в коридоре было интереснее, чем в комнате. Допоздна из общей кухни доносились разговоры, пахло рыбой, картошкой, блинами; квартирные коты — их было четыре штуки — по очереди спали у Васьки в ногах. Вместе с дядей Костей, в его комнате, проживали два слепых старика, не то двоюродные братья, не то троюродные, по ночам они, пробираясь в уборную, натыкались на Ваську и ощупывали его пугливыми, чуткими пальцами. Это было тоже интересно и смешно. Потом Васька вырос, начал работать, давно все понял, но по-прежнему в субботние или праздничные, вечера тащил свой матрас в коридор и укладывался там. Только теперь сундук сделался ему короток, приходилось спать скорчившись, и наутро болела спина.
А вернувшись из армии, Васька в тот же день переговорил с дядей Костей и матерью. «Для тебя ведь все… Пенсия, лишние деньги…» — сквозь слезы шептала мать. Васька сказал: «Без них обойдемся», и шестого ноября, под праздники, была сыграна свадьба. Дядя Костя перенес в комнату матери свои вещи, за столом сидел сконфуженный, красный, много пил и делился с Васькой папиросами собственной набивки. Мать снова плакала, но уже как-то бездумно, легко, слезы будто сами собой текли по напудренному ее лицу. Васька привел на свадьбу Ксюшу, она поздравляла дядю Костю и мать, пела, Шутила, но только ни к вину, ни к еде не притронулась. А когда он провожал ее в общежитие, она шла молча, как-то деревянно, ступая прямо в лужи лакированными туфельками; на середине дороги вдруг повернулась, выдернула свою руку и сказала:
— Ты что же, не мог предупредить?
А он все понимал в эту минуту — и как ей трудно было ждать три года, и как мечтала она о его возвращении, и как надеялась на то, что уж теперь-то они будут вместе, и как сейчас все на свете правильные соображения, разумные доводы не пересилят, не смогут пересилить ее обиду. Теперь, когда дядя Костя переехал к матери, Ксюшу не пропишут в комнате, да и сам Васька уйдет в общежитие. Вместо собственной свадьбы сыграна никому не нужная свадьба стариков. А ей, Ксюше, опять одни надежды да обещания… Васька понимал это и все-таки не стал оправдываться, не стал успокаивать Ксюшу. Она ушла оскорбленная.
Почти месяц они не разговаривали, затем Ксюша сама прибежала к нему на работу, поцеловала при всех, потащила вечером на танцы.
— Ты меня любишь? — спросила она тихо.
— К несчастью, — сказал Васька.
— Нет, правда?
— Люблю.
— Скажи полностью. Очень?
— Очень, очень и очень. Так же, как раньше. Ничуть не меньше.
— Ничуть? Совсем ничуть?
— Ничуть, — сказал Васька. — И даже больше. И насовсем. Хотя ты глупая до потери сознания.
О ссоре они больше не заговаривали, но Васька почувствовал, что Ксюша теперь полностью подчинилась ему, как бы признав его старшинство. До армии было наоборот: подчинялся всегда Васька, а Ксюша командовала, как ей хотелось.
Потом стало известно, что на заводе своими силами будет строиться дом. Они начали работать по вечерам; Ксюше было нелегко, она уставала, не высыпалась как следует, и все-таки Васька знал, что ей сейчас живется лучше, чем жилось бы в старой комнате по соседству с дядей Костей. И Ксюша понимала это тоже; было видно, что она жалеет о ссоре и стыдится ее…
Когда у Васьки началось вот это время раздумий, время оценки своих поступков, то сначала он очень гордился, если поступал правильно. Конечно же, он не кричал про это, не хвалился, но собою бывал весьма доволен и даже иногда жалел, что никто не знает о его мыслях, никто не порадуется, видя, как Васька поступает не по выгоде, а по совести. Однако спустя какой-то срок он и во многих товарищах своих — в армий, на заводе — стал замечать те же перемены, что и в нем самом. Оказалось, что эти перемены, эта растущая ответственность за дела свои — не редкость и не случайность. Это, как выяснилось, тоже своеобразный закон: вся окружающая обстановка, вся жизнь упрямо вела к тому, чтобы Васька и его сверстники сегодня понимали больше, чем вчера, на какую-то каплю делались умнее, чище, лучше…
И уже как нечто закономерное, логичное воспринял Васька начавшиеся в последние годы всеобщие разговоры о том, каков должен быть нынешний рабочий человек. На заводе толковали про коммунистические бригады, на собраниях обсуждали не только рост производительности труда, но и духовный, внутренний человеческий рост. Сотни, тысячи людей раздумывали о том же, о чем думал молоденький лепщик Васька Егоршин, и это было естественно.