— В Париже был доктор Galli-Matias, — подхватил Александр Иванович. — Он приступами смеха лечил. Рассказывал больным всяческие курлыканья рьяные, буяности и каракушки остроязычные. Я сам... гм... лечился у него.
— Мы с Плещеевым в Муратове и Черни́ галиматьей больных исцеляли от ипохондрии. Ты помнишь, черная рожа, наш четырехручный водевиль Дружба, копчение и капуста, греческая баллада Маремьяна Даниловича Жуковятинова, командора Галиматьи, с критическими примечаниями Александра Плещепуповича Чернобрысова? А журналы какие мы там выпускали! Муратовский сверчок!.. Муратовская вошь!.. Тоже Galli-Matias.
— Ныне подобным журналом «Арзамас» собирается разразиться. Но только с научным прицелом, — продолжил Александр Иванович. — Михаил Федорович Орлов первым голос свой генеральский за то уже поднял.
— Шутки в сторону, — оборвал Николай. — В самом деле, неистощимая веселость в «Арзамасе» прискучила всем. Ведь мы живем в стране обманутых надежд. Орлов сам говорил, что шуточный слог не приличествует наклонностям общества. Тогда и начнется для «Арзамаса» славный век истинного свободомыслия.
— Единство и разнообразие — таков девиз «Арзамаса». Шутя, поучать, — поправил Александр Иванович. — «Арзамас» в своей галиматье до сих пор нередко представлял и впрямь пустоту, достойную лишь высшего света.
— Непочатый клад драгоценностей таится в подспудных недрах нашего общества, — подхватил младший Тургенев. — Надо только дать твердое направление. Плеяда нашей литературы российской — Карамзин, Жуковский и Батюшков, также Крылов... Вот наш оплот. Ах, да, конечно, еще молодой расцветающий Пушкин. Да поспешит ему «Арзамас» вдохнуть либеральность, и пусть первая песнь его будет: Свобода!
— Редкий талант, — вставил Александр Иванович, — добрый малый, но и добрый повеса.
— Чем более я читаю ваши стихи, Василий Андреевич, — продолжал младший Тургенев, — тем более их обожаю. Однако талант ваш не только вам одному принадлежит, но также всему отечеству. Я так же точно укоряю Карамзина: зачем проповедовать мрак, деспотизм, самодержавие царя Ивана Васильевича Грозного, рабство? — он читал нам главы последнего тома. Если бы дарования ваши и Карамзина были на стороне либеральных идей! Вы, Василий Андреевич, одаряете вольной своих крепостных, за что вам честь и хвала. Вы высказываетесь за свободу печати. В послании Императору Александру, в своем Певце в Кремле, в Песне царю от его воинов вы говорили, что победу одержали народы, — отсюда понимай: народы, не царь. Вы выражали уверенность в грядущих реформах, которых смиренно ожидает русский народ. Пишите смелее!
— Ты прав, Николенька, — ответил Жуковский, — но увы, простой народ не может почувствовать всей силы гражданственности, пока он крепостной. Дарование некоторых прав крестьянству приблизило бы его к свободному состоянию, чего государь так сильно, мне кажется, желает.
— Желает, однако все отлагает, — не мог удержаться Плещеев от колючего слова. — Не время, мол, обождите. Доколе нам ждать?.. Доколе? Не верю любви государя к народу!
В это мгновение тихонько появился неторопливый дворецкий князя Голицына, занимавшего внизу весь этаж своего обширного дома. Вкрадчиво, как ласковый, улыбчатый кот, доложил, что его сиятельство князь сейчас сидит и скучает в холостой квартире своей. Поэтому просит нижайше разрешения по-дружески навестить любимых и доброжеланных «братьев Гракхов»...
Александр Иванович приказал немедленно передать полную «готовность и сердечную радость». Дворецкий, так же мягко ступая, ушел ленивой, кошачьей походкой.
— Нет, меня ты уволь, — сказал Николай, поднялся и, прихрамывая, пошел к дверям. — Ненавижу гасителей света. Министр духовных дел и просвещения, не читавший ни истории, ни учения церкви, решает сложнейшие вопросы богословия с легкомыслием эпикурейца осьмнадцатого века. Не зная даже Евангелия, создает пантеон пророков, пророчиц, ханжей, чудотворцев.
— Твой непоколебимый характер очень мне нравится, Николаша, — сказал старший Тургенев. — Тебя все почитают фрондером. И пусть. Я только желал бы, чтобы ты соединял при сем тонкую светскость, которая охранит тебя от всевозможных наветов. А я люблю меткий ум князя Голицына, люблю его дарование потешаться над слабостями собеседника, невинно глядя в глаза. И все это неприметно, изящно. К тому же он эрудит и непревзойденный рассказчик. Ходячая история. С ним всегда интересно и весело.
— Ты сам — беспечный, милый шарлатан, — примкнул к Николаю Жуковский, — обладаешь талантом применяться к любым обстоятельствам, ладить с любыми людьми. Князь ближайший друг императора, приятель его детских игр и забав. Но все же меня ты тоже избавь от него. Я скроюсь вместе с твоим Николашей. Черным ходом потихонечку ретируюсь. Пусть Плещеев и Лёлик послушают воркование князя.
* * *
— Прибыл я к вам, любезный Александр Иванович, покинув некую ассамблею, вертеп земного позорища, — доносился из прихожей в самом деле воркующий голос князя Голицына. — Морганье, ослиный хохот, хромые скрипки, вальс, минаветы, ляганье... Закурили меня табаком, забрызгали ароматами аи. И, наблюдая вокруг фютильность общего разговора, я уехал.
Князь Голицын, войдя и продолжая рассыпчато ворковать, начал креститься мелкими, дробными крестиками перед иконками в переднем углу. На нем был серый фрак с аннинской звездою и лентой, Владимир на ее, аглинского покроя теплые сапоги. Большая голова, сильно облысевшая на высоком лбу, и крупное тело посажены на короткие, тоненькие, рахитичные ножки. Лицо значительное, умное, сильно напудрено и, кажется, нарумянено, однако так тонко, что даже опытный глаз Плещеева не мог в том с твердостью убедиться. Но губки — это уже несомненно — искусно подмазаны. Несмотря на маленький рост, создавалось впечатление импозантности.
Расточительство бисером внезапно приостановилось лишь в то мгновение, когда князь увидел Плещеева. Хозяин поторопился представить его.
— Мы знакомы, — с приятностью улыбнулся Голицын — весьма-весьма отдаленные годы, во времена наших шарканий и реверансов. А это сынок ваш?.. Первенец?.. Как вас зовут?.. Лёлик?.. Ну, какой же вы Лёлик?.. Давно пора вас называть Алексеем... Сколько вам лет, Алексис?.. Только шестнадцать?.. Можно дать больше... Вы авантажный, красивый. На батюшку, увы, не похожи, но вот графиня Анна Ивановна — я очень-очень хорошо помню ее, как сейчас, в дорадоровом платье, чистую, непорочную голубицу, esprit lucide et illustre[8]... Благородная, родовитая фрейлина при дворе великой императрицы. Дай бог графинюшке царство небесное! Святая душа... — И Голицын трижды перекрестился.
Несмотря на то, что князь Алексею крайне был неприятен, такой отзыв о матушке примирил его и с рахитичными ножками и с лысеющей головой.
— Ну что же, хозяин любезный, Александр Иванович, разрешите нашей особе водворить филейные части на привычное место посиживаний здесь, в креслице, у камина...
Тем временем Плещеев мучительно вспоминал, где же он встречался с Голицыным. Что-то в лице его было в самом деле знакомое.
Не торопясь Голицын достал перламутровую табакерку, горевшую радужным спектром, и, лениво ею поигрывая, начал:
— У нас в новой России, вместо того чтобы преследовать и улавливать ныне обределую истину, которая, появившись, вдруг исчезает, как феномен, вместо того чтобы улавливать эту истину, ставшую редкостью, тушат ее. Она не совмещается с избитыми в высшем свете понятиями.
Князь выдержал паузу. Все были поражены либеральным оборотом мышления этого... этого... «гасителя», как Николай Тургенев его только что аттестовал.
— Понятие «божественный мистицизм» стало для нас родом пугала. Непостижимые мнимости, небесные знамения, предвидение, ясновидение, прорицание считаются блажью.
«Вот оно, однако, на что он намекал!..» Лёлик почувствовал себя одураченным и покраснел. Голицын сказал, что алый цвет ему, Лёлику, очень идет. Тургенев расхохотался: