Перед отъездом пошли гуртом сниматься. Толстолапая сосна росла возле приморской шоссейки. Нижний сук у нее был длинный и прям, как шлагбаум. Это Радик Лихотко придумал: забраться на сук — вот будет сильное фото! Забрались. Уселись и ноги поджали в обхват. И визгу, и смеху... Все девятнадцать поместились на суку. Радик последним, двадцатым. Сук треснул. Радику нужно было на самый кончик, туда, где лапы, иголки...
— Лучше бы на судне в трюм смайнался, я бы «москвича» получил у начальника пароходства. — Так говорил Радик в своей девятой палате, и в коридоре, и на лестничной площадке, когда к нему приходили друзья.
Устав от ходьбы и езды в кресло, Радик ложился к себе на кровать, но просто так лежать, не трудиться для своей будущей здоровой жизни он не умел. С помощью кого-нибудь из соседей он вдевал ноги в педали лечебного велосипеда. Велосипед был подвешен у ног над кроватью. Белый, с никелированными трубками, он был похож на широкую — для двойняшек — детскую коляску. Кто-нибудь крутил педали, потому что сам Радик крутить их не мог. Ноги его сгибались от движения велосипедных передач, и со стороны казалось, что вовсе не мертвые ноги, а только очень тощие и бледные.
— Вот так, — говорил Степан Юрьевич Ильменев, — натренируешься тут, а потом выпишут — сразу на велотрек. Чемпионом заделаешься...
Стремительно входил в палату профессор Корецкий и сразу заполнял ее своим голосом, белизной, чистотой и дородством.
— Красивая у тебя фамилия, Ильменев, — говорил Корецкий, — русская фамилия, хорошая, а сам ты барахлишь. Мог бы быть ах какой мужик! Ампир с мармеладом! Да. Разве можно с твоей болезнью курить и пить водку? Я все понимаю, дети мои, я сам прожил жизнь да-алеко не монахом. Но... кесарю кесарево.
— Жирный боров, — говорил Ильменев, когда профессор скрывался за дверью и оставлял по себе запах «Шипра», ощущение большого, здорового, холеного мужчины. Впрочем, говорил так Ильменев без злобы, даже восхищенно, вкусно причмокивая при этом губами.
Такой разговор о профессоре не нравился Петру Димову, бригадиру и парторгу цеха с завода имени Воскова. Он тотчас вступался:
— Корецкий — большой специалист. Что ты думаешь, так бы его поставили начальником отделения? У него в подчинении и профессора, и доценты, а самые сложные операции он всегда сам. Это нашего брата бабам дают резать, а что-нибудь ответственное — только Корецкий.
— Нашему брату хорошо, — говорил Ильменев, — у нас черепки с вентиляцией, в мозгах свежесть. Если бы не нужно получку женкам отдавать, из нас бы мыслители получились.
3
Брови у Ильменева начинаются высоко над переносьем и длинно, покато сбегают к вискам. Глаза, как мох на бору, сизые до голубизны, зрачки остры и точны. Подбородок торчит, даже кверху забирает, а нос маленький, загнут клювом. Губы розовые, все шевелятся, то дернутся в иронии, то смачно причмокнут.
Ильменев работает слесарем на Кировском заводе.
В тумбочке у него лежит похоронная — затерханная бумажка. В ней написано: «Старший лейтенант Степан Юрьевич умер от ран и похоронен в одиночной могиле, в деревне Малиновка Черниговской области».
Ильменев иногда прочитывает свою похоронную вслух, а иногда достает и глядит на нее молча.
На подходах к Днепру он командовал ротой. В последнем рывке, в атаке на предмостные укрепления его роту посадили десантом на танки. Броня была горяча и гладка: не ухватиться.
Тяжелый разгон, вздрагивание и жар машин передавались людям.
Снаряд разорвался позади танка. Осколком Ильменеву ссекло лейтенантскую фуражку, раздробило теменную кость. Он свалился, остался лежать мертвым. Танки и роту бросили с ходу форсировать Днепр.
Кто не признал его мертвым, кто подобрал и нес в медсанбат, в каких вагонах он ехал до города Балашова, Ильменев так и не припомнил. Документы его, может, забрали с собой ребята в той десантной атаке, а может быть, они вытряхнулись, когда его несли в медсанбат.
Когда Ильменев приехал к жене в Ленинград, в госпитальной шинельке без погон, с корочками инвалидской книжки в кармане, жена уже получила похоронную.
На свою могилку Ильменев собирался, да так и не съездил.
В сорок шестом году он мог бегать в кроссах, в шестьдесят первом отказала правая часть тела. Никогда Ильменев не думал, что гайку отвернуть, сжать пальцами ключ — это работа мозга. Он знал, что болен: после большого похмелья или так, без причин, голове становилось скверно и скулы сводило... И на черепе дырка, большая, пятаком не прикроешь. Мягонькой розовой кожицей затянуло дырку. А вдруг если градом грянет? Пусть небольшой, средней градиной по темени... Ильменев боялся града.
Но при чем же здесь пальцы, коленка, пятка, стопа сорок второго размера?
Так вышло, пяткой тоже руководит особая клетка в мозгу. Левой пяткой — своя клетка. И правой... Правые клетки, видать, больше пострадали при ранении, без малого двадцать лет продержались, а теперь — все. Не оторвать правую ступню от пола. И указательным пальцем на правой руке не пошевелить.
Ильменев таскал мертвую ногу и мертвую руку по больничному коридору, ему плевать на режим, он курил в палате и бранился громко, но всегда весело. Ильменеву было все едино терпеть. Про жену свою он говорил лихо, как будто она не жена, а его победа, легкая и неважная ему победа, все же он парень не промах...
Но когда жена приходила к нему и озабоченно складывала в тумбу мандарины, когда она, худенькая женщина в старой кофте, сидела на краешке его койки и тихо гладила поверх пижамной брючины его ногу, и чуть раскачивалась, и все говорила ему: «Ну ничего, Степа, ничего, сделают операцию, выйдешь, поедешь в Дом отдыха, в Репино, я в завком заходила, мне Манефа Петровна обещалась путевку. Я Кольке купила коньки, это за тебя по бюлютню получила, а с своей получки Надьке нужно к лету ботинки купить, обязательно...» — Ильменев сидел и слушал, и шевелил губами. И подбородок его торчал вперед и немного вверх. Но теперь это не был подбородок неукротимого парня, прошедшего медные трубы, похабника и сквернослова. Это был подбородок крепкого семьянина, опоры, работящего, доброго мужа, отца. Ильменев сидел тихо, слушал свою жену и тоже покачивался вместе с ней, и улыбался, и чмокал губами, и клал свою живую левую руку поверх ее руки, и они вместе водили свои руки по блестящей когда-то, но стертой пижамной ткани, по больной ноге. Нога не чувствовала эту ласку, она была мертвая. Но Ильменев не думал об этом.
Жена уходила, Ильменев после нее долго еще сидел тихий. Но наступало время, и он являлся палате прежним, и голос его хрипел, и в нем звучала сладость самоотрицания, и беспробудность, и горечь. Ильменев произносил свой единственный, глупый и в то же время будто многозначащий стих: «Вдруг откуда ни возьмись, — хрипел Ильменев, — весь опухший, с пьяной рожей, его заспанный лакей, старикашка Битрикей...»
Девятая палата всегда смеялась этому стиху. В открытую дверь было видно: дежурная сестричка тоже смеется. И Виктор Марьянов, шахтер, курил свой «Казбек», сыпал пепел вокруг и вроде тоже смеялся.
4
Петра Димова, бригадира, привезли в операционную на «починку». У него была такая же, как у Ильменева, дырка на голове. И ранило их в одном году.
«Починка» состояла в том, что Димову прокалывали большой иглой спину и под давлением вдували в позвоночный столб кислород.
Димовское естество противилось этому сквозняку в нервах, в крови. Кислород прокладывал себе путь в мозг. Он врывался в черепную коробку. И тогда наступала смерть. Смерть от боли, потому что такую боль не мог вынести человек, потому что мозг его будто мяли грубыми пальцами, как тесто в квашне.
Димова, того самого Петра Ильича, которого увезли полчаса назад улыбчивого, будто гордого такой долей: не пешим идти, ехать лежа на коляске, и две няньки по бокам, и сестра его сопровождает, девятая палата сгрудилась вокруг его персонального транспорта, и все возбуждены, потому что самим предстоит вот так поехать, и шутят, — этого Димова привезли замертво. Он не мог даже стонать. Его перенесли с повозки на койку, и он лежал лицом вниз, на темя ему приладили пузырь со льдом. Никто в палате теперь не шутил над его положением, смотрели на него, и думал каждый не о нем, о себе.