— Алексей, — зовет Павел Григорьевич, — заделай вон из той сосенки репер.
— Эх, — говорит Лешка, — глаз, как ватерпас... — и идет к сосенке в своих опорках, сшитых им из двух кусков автомобильной резины. Бьет топором по дереву, и оно скоро валится, тревожно шелестя, откинув назад вершинку. Леша кромсает оставленный высокий пень, пока тот вдруг не обращается в стройный, остроголовый столбик с гладкой щекой и полочкой — репер. Занумерованный, занесенный на планшеты и в пикетажные журналы, он будет стоять здесь годами, обозначая высоту точки местности над уровнем моря.
Нам пора пообедать. Мы садимся к ручью и ладим из кусков бересты крохотные туеса. Вкусна водичка в таежных ручьях! Ее хорошо пить полными пригоршнями. Хорошо лечь животом, грудью прижаться к мокрому мху, к камням, дотянуться губами, щеками, жарким лицом — и задохнуться в ледяной воде. Но совсем особое дело — пить ручейную воду из берестяного туеска. Вода в нем голубеет, пахнет березовым соком, солнцем и лесом.
Мы запили берестяной водицей наши краюхи хлеба и куски сахару. Задымили махорочкой, задремали... Только дед Ефим где-то тюкал вблизи топором, ставил угловые столбы. Вскоре он появился, морщинистый, корявый, в резиновых чунях.
— Ну, падлюка, — сказал он свое любимое слово. — Шесть столбов поставил. Боялся от вас отстать. Один я боюсь в лесу. Медведь задерет, падлюка...
Мы посмеялись над дедом, и сам он посмеялся. Никто не стал его хвалить за работу, хотя шесть столбов — это много. Однажды я ставил столбы. На каждый из них уходило не меньше часу. Надо было найти подходящее дерево, свалить его, вырубить столб, обтесать, выкопать яму в засеянной камнями земле... Это — тяжкий труд.
К концу восьмичасового дня дед Ефим поставил двенадцать столбов, ни на шаг не отстав от нас, рубщиков... Опять мы посмеялись над его трусостью... Всех нас немного покачивало к концу этого дня от тысячекратных взмахов топорами, от болота, от толстых, сукастых стволов, от ерника и кочек.
— Можно на сегодня закончить, — сказал Павел Григорьевич. — Только я думаю, было бы разумнее прорубить до конца этот ус. Осталось еще с километр. Зато мы полностью закончим здесь рубку, и завтра уже можно будет идти с пикетажем и нивелировкой. Смотрите сами...
— Прорубимся, — сказал Вася Собенников. — Сейчас хоть не так жарко стало.
— Дорубимся, — сказал Леша.
— Ага, — сказал дед Ефим, — так лучше будет...
Саня Кадакин взялся за топор.
Заимка
Павел Григорьевич держался дольше всех, по утрам, появившись из палатки, не трусил рысью к костру, а шел на реку умываться и при этом не надевал ничего, кроме белой нательной рубахи. Сегодня он вылез из палатки в ватнике. Постоял, помялся и медленно, вразвалочку пришел к костру.
— По-видимому, — сказал он, — надо закругляться. Черт те что... Холодно.
Свирепое сегодня утро. И ночь была не мягче. Вчера совсем ушел домой, в деревню, Генка Просвиренников. Дед Моха спит у костра. Сбежал к костру и Эдуард со своим спальником. Я дважды за ночь кипятил воду для грелки.
Но это была последняя такая ночь. Мне повезло. Нас шестерых перебрасывают за семь километров на колхозную заимку, в теплую избу, слаженную косарями. Там на неделю работы: прорубить и заснять боковое ответвление трассы — зимник. Начальником нашим будет Эдуард. Теми, кто остается в палатках, будет командовать Борис. Он отказался идти на заимку: ему милее быть вместе с Машей. Что он в ней нашел? Странная у них любовь, не понятная никому из нас.
...Мне очень повезло. Я уже стал забывать в промерзлой палатке, что можно раздеться и спать на нарах, притрушенных сеном. Или не спать, лежать, раскинувшись, вбирать в себя жар, идущий от железной печки, курить «козью ногу»?.. Остановиться вдруг в начале дня и услышать, как затрубил изюбр, как в этом серебряном, ясном, грустном и светлом звуке слились прохлада и зной осенней тайги, и синь небес, и яростное, праздничное самосожжение листьев. В голосе зверя — томление, жажда и сила жизни.
Заслышав изюбра, Эдуард тотчас переламывает свое ружье, прикладывается губами к стволам и трубит ответно. Из стволов исходит бессмысленно громкий звук. Он спугивает на минуту тихую ясность осеннего дня, потом она возвращается снова, и все мы чувствуем ее и становимся мягче друг к другу, больше улыбаемся и шутим, меньше бранимся.
На своей заимке, по предложению Эдуарда, мы установили закон: за каждое бранное слово — под стол и кричать по-петушиному. Приняли закон единогласно, поспорили только насчет Ефимовой «падлюки». Пошли деду навстречу, решили за «падлюку» не наказывать. И все же первым проштрафился Ефим, старый, заскорузлый матерщинник. Мы дружно погнали его под стол, но дед заартачился и сказал:
— Не. Не полезу. Удить пойду. Может, поймаю, падлюка... Бабке гостинец свезу.
— Ты, дед, брось зубы заговаривать, — сказали мы и отодвинули скамейку, чтобы было легче залезть под стол.
— Что хотите делайте, — сказал Ефим, — не полезу.
— Ах, не полезешь? — И мы взяли легонько деда и бережно усадили его под высокую, из неструганых досок столешницу. Дед долго сидел там, а потом забормотал:
— Я лучше по-собачьи полаю…
— Ну что же, — сказали мы, — валяй по-собачьи.
Дед неожиданно тонко и звонко затявкал... И сразу дрогнули стены избы от нашего хохота. И сам дед просветлел. И всем стало радостно отчего-то, особенно нашим девчонкам Ире и Нине.
Удивительно они похожи друг на дружку, наши девчонки. Обе маленькие, коренастенькие. Руки у обеих сильные, крепкие, как железные крючья. Обеим по девятнадцати лет. Обе говорят нараспев, вместо «чего» — «кого»... «Кого будем есть?» Вместо «се́ла» — «сяла». Обе диковатые, за стол со всеми не садятся, заберут миски и в палатку, а здесь в избе — на пол к печке. Нигде-то они не бывали, кроме своей деревни Ново-Никольской, ничего-то не видели. Все лето я проработал с ними рядом, и ни разу не захотелось поговорить.
А тут на заимке вышло так, что мы остались с глазу на глаз с Ниной, с той, что посветлее и покурчавее.
— Какие ты книжки любишь читать? — спросил я.
— Ну как, какие? Многие.
— А все-таки какие? Вот такая есть книжка: «Анна Каренина». Читала?
— Читала. Не понравилось мне. Вся ерунда собрана.
— А какая понравилась?
— Да много. «Семья Рубанюк». Есть еще книжка «Сын героя» — читали?
— Нет, не читал... А в деревне ты с родителями живешь?
— Отца нет у меня, а мама умерла. Я с братом живу.
— Как с братом? Вдвоем?
— Вдвоем. Он болеет...
Я вдруг чувствую, что задавать дальше короткие, незначащие вопросы нельзя, что если говорить с Ниной о ее жизни, неизвестной мне, то говорить надо как-то иначе. Нина скоблит ножиком стол. Я вдруг замечаю, что движения ее уверенные, округлые и сильные — бабьи, что глаза у нее яркие, голубые, а плечи и руки широкие, грубые, как у мужчин. Мне хочется говорить с Ниной, но ей нужно время, чтобы привыкнуть ко мне.
— Ну расскажи, как ты живешь, — прошу я Нину.
— Лучше всех...
И только потом, позже, я узнал историю Нининой жизни. Ее отец был убит на войне. Мать забрала ребятишек — Ивана и Нину — и отправилась из родных мест, с Волги в Сибирь, искать сытой жизни. Обосновалась за Байкалом, в деревне Ново-Никольской Читинской области. Мать пошла в колхоз, дети подросли, пошли учиться. Все было ладно, если бы мать рак не свалил. Слабый здоровьем Иван вскоре после смерти матери совсем занемог, стал задыхаться даже от простой ходьбы. Врачи сказали: порок сердца.
И пятнадцатилетняя девочка Нина Сидорцева стала главой семьи, кормилицей, хозяйкой.
Зимними темными утрами она отправлялась за восемь километров на овцеферму. Ее подружки ехали верхом на конях, а она бежала по ветряному снегу, чтобы не поморозить ноги в старых кирзовых сапожках. Валенок у Нины тогда еще не было ни разу в жизни. Возвращалась домой опять в темноте, бралась за пилу-двухручку. До полночи во дворе раздавалось неровное, сбивчивое шорканье пилы по мерзлому дереву. Вот тут-то и огрубели и окрепли плечи и руки у Нины. Много им выпало мужской тяжелой работы.