Часа через два начинают вьючить оленей.
Вьючиться надо около дома Ивана: там все вещи. Иван вышел, глядит, но не помогает. Хмурый он сегодня, грубый. Жена его стоит поодаль, настороже.
— Вань, — говорит она мужу, — ты бы ехал на покос. Дожди пойдут, без сена останемся.
— Успеется.
— Ваня, — спрашивает Григорий, — а когда же мы с тобой двинем в путь?
— Я, может, еще совсем не пойду, — отвечает Иван, не глядя. — Сено косить надо.
К полдню выюки готовы. Двинулись тихо олени. Сучик поплелся, мордой в траву. Пушок остался молча сидеть, внимательло глядя. Он все понимает.
Гриша пошел следом за караваном, сильно хромая, дошел до ворот, до ограды села. Там он простился с Сергеем и с Леной.
Счастливо вам поправиться, — сказал Сергей. — На третьи сутки мы обязательно будем на место. Шибко пойдем. Ой-ой-ой. Олени свежие.
Григорий глядит, как уходят олени, как бежит сверху, с Саянн, звонкая речка Уда. А там дальше Кара-Бурень, Белая Дургомжа, вечнозеленый Дотот. Там Чукин, Валерий, Симочка, Вася. Они очень ждут.
«Я сделал все, что в силах был сделать, — думает Гриша. Можно лечь на траву, или пойти в больницу, или сесть в самолет и куда-нибудь улететь».
Гриша сунул руки в карманы и сразу вынул из правого кармана бумажку, список... Прочел незачеркнутый пункт: 4) носки Валерию и Симе». Отчаянным голосом заорал:
— Серге-ей! Сто-ой!
— О-ой! — донеслось с дороги.
— Стой! Одно дело забыли. — Гриша догнал караван. Три связки оленей остановились, перемешались. — Подождите меня. Я в магазин сбегаю!
— Полбанки возьмите, Григорий Петрович, — обрадовался Сергей. — На Крестик дойдем, там выпьем, шибче идти будем.
В жизни своей Гриша так быстро не бегал... И долго, долго потом он слышал хруст оленьих мосталыг, звяканье ботал. Когда стало тихо, он повалился лицом в траву и заплакал. Боль из ноги доходила до самого сердца.
Гриша, первый раз в жизни, подумал, что никто не поможет ему, даже мама. «Ну и пусть, и помру. Ну и пусть». Он перевертывается на спину, смотрит в небо, прямо небу в глаза. Небо спускается все ниже, давит громадой света, зноя и синевы. Слезы высохли. Гриша зажмурился. Стало темно. И он испугался потемок. Сжал зубы. Стал подниматься. Чем больнее ему, тем крепче сжимаются зубы. «Ничего... — цедит Гриша сквозь сжатые зубы будто подсказанные ему небом слова. — Ничего. Я споткнулся о камень. Это к завтрему все заживет…
В сентябре за Байкалом
Дальше — больше
— Что такое изыскатель? — спросил Павел Григорьевич. И тотчас, не задумываясь, как солдат, хорошо выучивший устав, ответил: — Изыскатель — это мужчина, сильный, выносливый, горящий желанием сделать свое дело...
Мы все смолчали. Едва ли кто-нибудь из нас думал много о том, что такое изыскатель. Но мы согласились с Павлом Григорьевичем. Нам было приятно слышать то, что сказал о нас наш начальник. И мы задумались ненадолго, пятеро мужчин, приехавших в Забайкалье, чтобы проложить трассу будущей автомобильной дороги.
Костер торопился, трещал, обжигаясь кипящим смольем, зыпкал дрожащим светом на звонкую речку Буй. Речка спешила в большой, гладководный Хилок, в Селенгу, навстречу байкальской волне.
Самому молодому из нас было за тридцать, самому старшему за пятьдесят. Думали мы о разном. А может быть, об одном и том же.
Мне подумалось о днях, прожитых в забайкальской тайге, о медлительных, радостно гаснущих вечерах, о работе, о нашей трассе. Обо всем этом вместе. И о товарищах, сидящих со мной у костра.
В палатке холодно. Скоро станет еще холоднее. Дело к зиме. Я кладу сверху на ламповое стекло бритвенное лезвие, чтобы ярче горел фитилек, гляжу на моих товарищей. Вот сидит Эдуард Кальнин, техник. Он залез с головой в спальный мешок, лишь выставил нос да редкую черную бороденку. Сегодня у него был нелегкий день. Он вел нивелировку на участке трассы, проложенном по берегу Буя. Восемь раз пришлось перебродить ледяную реку. Лето было обильно дождями. Вода высока. Вечером я спросил Эдуарда:
— Ну как водичка?
Он мне ответил:
— В сорок четвертом мы тралили мины на Баренцевом море и подорвались. Из восемнадцати только троих подобрали торпедные катера. Я проболтался шестнадцать часов на пробковом поясе и с тех пор решил, что бояться водички мне — глупо.
Эдуард в недавнем прошлом старшина первой статьи, североморец. Это сказывается в его властной повадке, в том, как он ходит, цепко ставя слегка вывернутые ноги. Движения и поступки его стремительны и неожиданны. Он может вдруг дико вскрикнуть на ходу: — «Эх, убью всех!» — взмахнуть топором, швырнуть его наотмашь. Топор летит, откинув назад топорище, и с хрястом вонзается в лиственницу. Если Эдуард идет на охоту, он не возвращается без добычи. Если он берется за удочку, на ужин у нас мягкие, пахнущие речной водой ленки. Если Эдуард схватится бороться с Лешкой Крыловым, рыжебородым, коренастым леспромхозовским парнем, то Лешке при всем его самостоятельном характере приходится туго.
Работает Эдуард скоро, с прибауткой. При жестких изыскательских нормах в два километра двести метров он ухитряется проходить по трассе с пикетажем по три километра в день.
Я любуюсь Эдуардом, когда он утром, скинув рубашку, бежит к реке. Сентябрьское солнце прикасается к его ширококостному, мускулистому телу, тело светится, смуглеет, кажется юным, неожиданным среди наших ватников и помятых, сведенных холодом лиц.
Только немного обидно за Эдуарда. Пять лет назад он демобилизовался из флота, окончил трехмесячные курсы топографов, и с тех пор учиться всерьез ему не доводилось.
— Слушай, Эдуард, — сказал я ему раз, — ты бы поучился еще. Тяжело, конечно. Но иначе-то — как? Неужели всю жизнь угломерщиком? Поступай заочно в Лесотехническую академию.
Эдуард помрачнел и долго молчал, думал. Потом вдруг схватил топор… Суковатые, сосновые плахи развалились, кряхтя, одна за одной, обнажили свое сахарно-белое, в коричневых жилках нутро.
Напротив Эдуарда на поломанной, стянутой проволокой раскладушке спит другой техник, Борис Колпаков. Его сейчас нет в палатке. По ночам раскладушка пустует. Он придет только утром и будет глядеть на всех хмуро, настороженно. Ночует он в палатке у Маши, немолодой уже, некрасивой женщины, работницы нашей партии. Когда Лешка Крылов в шутку начинает заигрывать с ней, Маша громко хихикает и говорит:
— Пошто мне рыжая борода? Мне своя черная надоела.
От глаз к черной Борисовой бороде протянулись морщины. Что-то есть скорбное в его пепельно-голубых, воспаленных глазах. В войну он был десантником, прыгал в тыл к немцам, служил в разведке, весь изранен, контужен, и теперь на него надвигается глухота. Он не хочет, чтобы это замечали другие. Когда к нему обращается кто-нибудь недостаточно громко, он делает бесшабашно-лукавое лицо и говорит: «Это хорошо, это к деньгам...»
Па трассе Борис медлительнее Эдуарда, но рабочие, особенно девушки, охотнее идут к нему под начало: он мягче и снисходительнее в обращении.
На трассе Борис медлительнее Эдуарда, но рабочие, особенно девушки, охотнее идут к нему под начало: он мягче и снисходительнее в обращении.
Павел Григорьевич Денькин живет один в маленькой палатке. Там стоит столик: вбитые в землю два кола и две доски сверху. На столе лампа, сумка с планшетами, карандаш, сбоку раскладушка, спальный мешок — и все. Ничего лишнего.
Я видывал разных начальников изыскательских партий. Все они крепкие, уверенные люди. Иными им нельзя быть в тайте, в пустынных местах, в единоличной, нелегкой власти над людьми и делом. Но есть среди них обходительные и грубые, форсистые и скромные, самолюбивые и простые. В Павле Григорьевиче Денькине разнообразные человеческие качества словно бы обрели гармоническое равновесие. Я подумал об этом в первый же раз по приезде в партию, когда залез в палатку к начальнику и представился. Денькин не стал мне пускать пыль в глаза, не стал плакаться на свою изыскательскую судьбу-злодейку и хулить доставшихся ему прощелыг-рабочих. Он похлопотал немного о моем быте и с ходу принялся рассказывать изыскательские истории. Среди этих традиционных историй была и такая байка.