Сладили сообща маленький костер. Финн достал блестящий кофейник, Миша поволок к костру большой лагерный чайник, заварку, сгущенку и папиросы «Красная звезда».
Они долго сидели с финном над костерком и потчевали друг друга, курили, молчали. Лица у обоих спокойные, усталые. Добрые лица.
Я бродил в эту ночь по дороге, спустился к Лотте. Написал прутиком на песке: «Здравствуй, Лотта!»
Через двое суток мы с Саблиным возвратились в наш лагерь, к нашей поварихе Ларисе.
Лариса встретила нас, вышла к нам из палатки:
— Думала, жаль, что вас нет, ушли хорошие люди.
Тридцать выше нуля
Пять дней жары. За тридцать перевалило. Купались. Скатывались с крутых боков понтона в настоявшуюся на торфяниках черную воду. Мы загорали. Мы пели песню: «Я люблю тебя, жизнь». Сойдясь в поваром Ларисой, мы поносили начальника Саблина. С Саблиным в маршрутах мы судачили о единственной женщине — о Ларисе. «Она хороший, надежный человек, — говорил Саблин. — Но...» — «Отличная баба, — говорил я. — Но...
По ночам мы читали Ромена Роллана, Карла Лундквиста, Владимира Луговского, Марселя Пруста, Других книжек не было у нас.
Я уходил в сторону и жег свой, отдельный костер.
...Две птицы воспевают север. Одна выводит ближе к утру: фьюить. Другая с вечера начинает: чив-чив-чив-чив... Простенькая песенка. Сначала ровно, в одну ноту: чив-чив... И маленькое коленце в конце: чив-чив-чив? Вопрос. Что-то хочется понять птице. И не понять.
Ночевали в лагуне. Укрытый соснами, не видный с большого озера залив. Ровное полукружье пляжа. Песок цвета какао, гранатовая крошка. Хариусы медлительно высовывают морды из черной воды, подпрыгивают за летучей тварью и плюхаются обратно.
Ночью приплыл мужик. С вечера он шел на моторке сети ставить. Я крикнул ему:
— Але!
— Чего тебе?
— Дай закурить!
— Нету.
— Плохо.
И правда, мне было плохо. Мы плавали месяц по озерам. Вот возвращаемся к людям... Мужик приплыл к утру, привез две папиросины «Звездочка». «Вот, говорит, сплавал домой, да нету больше, магазин уже закрыли...»
Завтра мы вернемся к жилью. Остановимся в разведочной географической партии на Алла-акка-Ярви. Там нас никто не ждет и не знает. Никто не изумится нашему дрейфу по озерам. Нужно быть готовым к этому. И нельзя быть готовым.
Осколки радуг на небе, и лебеди — по паре на каждом озере, — и цветные «Катерпиллеры», и драгоценные гранатовые пляжи — с кем поделиться чувством утренней свежести открытого нового мира?
Ветер
Лариса ушла с Виталием Савельевичем в маршрут. Я остался в лагере поваром. Нужно заклеить «Капец». Он вздыхает, бедняга. Нужно высушить имущество, пока солнце. Из Ларисиного спального мешка выпала тетрадка в зеленой обложке, такая, как у меня. Последнее время она уходила по вечерам из лагеря с тетрадью под мышкой, зажигала отдельный костер. Саблин бранился:
— Ну, ладно уж вы. Бог с вами. Я понимаю, вам это нужно. Завтра носом будете клевать в маршруте. Я с этим смирился. Но ей-то это зачем? Мариэтта Шагинян из нее все равно не получится... Лари-и-иса, — кричал начальник, — а ну-ка давайте идите спать. Завтра рано подъем.
Я заглянул в тетрадку. Если секрет, то могла же она получше припрятать... «Как хорошо, — писала Лариса, — что я решилась приехать сюда. Как мелко кажется все, чем я раньше жила. Я не знала, что так бывает — такая великая чистота и свежесть. Я двое суток сидела одна в палатке, и рядом ходила какая-то зверюга. Я видела ее огромные следы, Это была росомаха, и я не боялась ее. Это со мной впервые. Я только ждала, когда он вернется. Он пришел весь серый, усталый. Когда он заснул, я смотрела ему в лицо...»
Я спрятал тетрадку Ларисы, вышел на берег, упал на песок, меня гладило солнце и шебуршала озерная вода у самых подошв.
Саблин отправился в Никель. Привезет припас для похода на Печенгу.
Ночью поднялся ветор. Раздувало палатку. Она рвалась и гудела. Тревожно было, и спать нельзя, ветер не тихнет.
Лариса сказала:
— Помню, мы жили в войну в Ташкенте. Я ходила все по госпиталям и читала такой стишок, знаешь? — «Наташа». И вот читала один раз, а раненые хлопали. И мне запомнилось, сидели там двое раненых, у одного левая рука забинтована, а у другого правая. Они сидели и хлопали вдвоем, на двоих две ладошки.
Я думал: «Вот мой дом. Палатка. Этот дом я могу ставить дверью на запад, на юг, у самой воды, в соснах, на песке, на камнях...»
Стонут стропы, стены дрожат, парусят. Ветром переполняется сердце, стучит. Тело становится невесомым. Можно лететь. И страшно лишиться земной опоры.
Любовь бывает от юности или от солнца. Юность угомонилась. Диск солнца висит над озером Алла-акка-Ярви — боз тепла, без лучей. Любовь наступает от тяжести долгого, сильного ветра. Ветер мучает нашу палатку, сулит нам погибель или свободу.
— Это — ветер, — говорю я Ларисе. — Нам не заснуть от ветра.
— Пускай себе дует, — сказала Лариса. — Плюнь ты на него. Нам-то какое дело?.. Хорошо, что я приехала сюда, — говорит она тихо, — У меня все время такое чувство, как перед стартом. Будто мне через четырнадцать минут в космос лететь…
Печенга
Мне хочется вспомнить и написать о реке Печенге — от устья, от моря, с того дня, с того часу когда вдруг дохнуло на нас синим, свежим и распахнулись берега, и горизонт стал огромен и небо, и чайки медлительно, важно летели, и джаз, казалось, звучит не в динамике лихтера — в вышине, над Печенгской губой, над сивыми гранями скал.
Но ведь это труднее — влачиться вверх по быстрой реке. Круто. Чем выше, тем у́же, теснее. Посмотришь на Печенгу — вся она в оскале, ржавая пена на серых клыках. Берега низки, безрадостны, мертвы.
Друг топограф, ты составлял десятиверстные карты. Ты метил крестом пороги на Печенге. Но так тебя жрал гнус, и так были схожи эти пороги, так било твою лодку, и негде поставить лагерь и нет сухого полена, и все тут негодно, ненужно человеку. Ты метил крестом один порог из пяти, а то и десятками их пропускал.
Пороги... Я видел в кино, как красиво, и страшно, и мощно несут гуцульские реки длинные сплотки бревен, как парни танцуют на оживших древесных стволах, играют рукоятками гребей.
Нам выпали иные пороги. И парни мы не такие хваткие. Мы сбились со счета, одолевая печенгские пороги. Нас выхлестнула Печенга, пронесла от верховья в губу. Она пропорола борта и брюхо нашему понтону. Она внушала нам злобу, тоску своими гиблыми берегами и ржавой водой и бесконечностью надрывной работы.
Чему еще она нас научила, тусклая, гнилая, жестокая речка? А вот как вышло однажды ночью. Я записал у себя в дневнике:
Печенга была для меня дурная дорога: топь да ухабы. Но нету другой, надо ехать по этой, чтобы выбраться в сносную жизнь. Я очертил себе круг — для защиты, центр круга — костер. Не хотел выходить из круга. А сегодня я вдруг увидел, что Печенга — не просто так, по необходимости, выпала мне, что в ней есть краски мира, праздничный талант, что ли? Я срубил сухую лесину, зажег ее, все видел сквозь дым, все синело и двигалось, и менялось, а небо яркое, заревое.
С вечера поймал щуку в заводи. Кинул блесну и тотчас выхватил щуку, острую. Окунь, толокся у берега, жевал макароны, был похож на юного, пудового поросенка, рот разевал, носом дно рыл. Лариса мыла руки. Окунь пришел на плеск и все норовил хватить за палец.