«Тающая радость первых умилений» — это потом, для воспоминаний. Юность переживала свою первую любовь скрытно, не понимая и стыдясь своих искренних чувств, глубоко затаив их в себе. Юность хотела побед, той любви, которой можно похвастаться в кругу друзей.
Обучение было тогда раздельным; женские школы противостояли мужским, а меж ними «ничейная» полоса, как на фронте. Время от времени в женские школы засылались парламентеры-юноши; знакомство происходило, главным образом, по общественной, комсомольской линии. Этот целомудренный, коллективистский характер отношений сохранился и в университете.
Правда, была еще улица: парикмахерши, продавщицы цветов, официантки, просто так гуляющие девы, летом пляжи, зимой танцы. Наши герои бывали на танцах, слонялись по улицам, заходили в кафе. Но все без проку. Им хотелось смешаться со стаей, быть такими, как все, но стая не принимала их, как-то не так они пахли, со своим домашним воспитанием. Чего-то им не хватало.
Слово «секс» в те годы если кому и было известно, то разве что узким специалистам. О «сексуальном воспитании» никому тогда и в голову не приходило.
Герои наши в свои девятнадцать лет были «неиспорченными» мальчиками. Хорошо это или плохо, тут бабушка надвое сказала. Им же эта неиспорченность была решительно не нужна, они старались разделаться с нею, но все не представлялось случая.
Хотя... Один из них был светлее, с мягонькими светлыми волосами. Другой, напротив, темной масти, с большей определенностью в чертах лица, подбородок у него торчал вперед, обещая там, впереди, призовое место... Так и условимся их различать: светлый и темный.
Светлый ни за что бы не сознался в своей неиспорченности, но опыт его был настолько ничтожен — ни сюжета, ни факта, ни даже намека, — он больше помалкивал. Темный же мог и порассказать о своих похождениях и победах, разумеется, тоже темных. И вообще все тут было темно. Как говаривал ныне покойный маркер ленинградского Дома писателей Иван Павлыч, «сказать все можно». Кто-нибудь заказывал «туза от двух бортов налево в угол», Иван Павлович язвительным, тонким своим голоском замечал при этом: «Сказать все можно...»
Во всяком случае, у темного имелись некоторые козыри перед светлым. Ему принадлежала в сообществе главная роль. Светлый терпел, до поры, такую иерархию, подчинялся воле и опыту темного, завидовал его волевому подбородку, однако ждал случая, искал его изо всех сил, чтобы сравняться с темным или, может быть, выйти вперед.
Они закончили первый курс, сдали экзамены на пятерки. Светлый первым совался к экзаменатору (хоть в этом быть первым!), темный не спешил, вел «толковищу», где-нибудь у окна в коридоре вокруг него всегда толокся народ.
После экзаменов поехали строить электростанцию на селе — маленькую ГЭС на маленькой речке. Работали всласть, в охотку. Катали тачки. Девушки нагружали тачки мокрым песчаником, глиной на дне котлована, за что девушек звали наложницами. Юноши держали тачки за рога, толкали их перед собою вверх по узкой доске, прикидывая на ходу, у кого больше глины, кто самый мощный толкач.
Кормили их супом, иногда и с мясным приварком, кашей, к каше давали молока. Здоровая пища, работа на свежем воздухе — им крепко спалось; перед сном у костра они пели: «Шел солдат своей дорогой. Сердце бедное заметил. Взял его в походный ранец и понес сквозь дым и ветер».
Денег на студенческой стройке тогда не платили, каждый работал по способности и сверх нее — по потребности в созидательном коллективном труде. Труд был неквалифицированный, неспециализированный, примитивный, лопатный, как во времена Павки Корчагина. Зато с каждым днем становились крепче тело и дух. Идя вечером из котлована на ужин, толкачи и наложницы пели: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны...»
Высоту и крепость духа друзей несколько омрачила любовь — безответная, как в «Первой любви» у Тургенева: они полюбили, один и другой, красивую, стройную девушку с первого (то есть уже со второго) курса географического факультета. Быть может, соперничество и ревность их развели бы навсегда. Но девушка с геофака по вечерам, когда у костра пелись песни, стояла молча поодаль, на границе света и тьмы, тепла и стужи. Комендант лагеря (в студенческом лагере имелась такая должность: комендант), член постройкома, ветеран войны, аспирант Первицкий накидывал ей па плечи свою долгополую кавалерийскую шинель, в которой он брал Будапешт, и так они стояли какое-то время. Когда костер начинал опадать и меркнуть, круг света сужался, красавица с геофака и комендант Первицкий сами собой исчезали во тьме. Сказать про них, что они уходили в потемки, было бы неправдой. Они хотя и не пели, но были вместе со всеми, на виду, на свету, до той поры, покуда их не скрадывала ночная мгла. Возможно, они продолжали стоять на том же самом месте, невидимые во мгле.
Как бы там ни было, наших друзей не разлучил этот горький урок несчастливой любви и ревности. От разрыва их уберег аспирант Первицкий. Ревновать к Первицкому, им казалось, нельзя: он представлялся им не только существом высшего, в сравнении с ними, порядка, но и запредельным стариком, тридцати лет. Они уступили предмет своей первой любви коменданту, не поняв, для чего он ему. Потеря эта, одинаково горькая для обоих, снова сблизила светлого с темным. Они отпросились с итоговой линейки и улепетнули — без строя, пешком, бегом — на ближайшую станцию. Их Почетные грамоты получили за них товарищи по бригаде.
Им предстояло путешествие на Кавказ, то есть бродяжество по Кавказу. Так они решили еще зимой. Начинать настоящую мужскую жизнь надлежало с бродяжества — ту прописную истину они усвоили из курса советской литературы. Бродяжничал у Черного моря Горький, бродяжничал Паустовский — любимые авторы наших друзей. И еще был Джек Лондон, тоже любимый автор: Кит Беллью, вкус медвежьего мяса...
Денег они взяли с собою в обрез, что осталось от летней стипендии (бедность, только бедность). Закинули за плечи рюкзаки, и скорый поезд привез их в Сочи. Едва ли стоило начинать серьезную жизнь, то есть бродяжество с его лишениями и трудами, в Сочи. Они посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись, достали из мешков свежие рубашки и побежали — не в порт наниматься грузчиками, а в ресторан «Горка».
Пошли туда вместе, а возвращались врозь: темный снюхался с кем-то, кого-то отхватил на танцах. Светлый маялся ночь на вокзале. Утром явился темный, он за ночь еще потемнел.
— Ну как? — спросил светлый.
— В ажуре, — ответил темный. Подробностей он не сообщил.
О, светлому снова пришлось испытать неравенство с другом.
После вечера в ресторане их общая касса сделалась вовсе тощей.
Зато весь следующий день, в Сухуми, прошел под знаком поста, экономии и запрета. В обед они налегали на хлеб и горчицу — горчицы вволю тогда подавалось в любой столовке. И до того они надоели друг другу в этот скучный, горький, горчичный день, что ночевать устроились порознь, под деревом у вокзала. Пока не стемнело, писали свои путевые заметки. Не только заметки. Сидя спиною друг к другу, писали они любовные письма красавице с геофака. Хотя в этих письмах и слова не было о любви, но — любовные, все равно. Верхним чутьем, по скрипу перьев, по паузам в скрипе, они угадывали, что пишут, кому и о чем.
Комендант Первицкий теперь не стоял меж ними, не возвышался столпом. Он ничего не значил, если вглядеться издалека. Хотя он был комендант, ветеран, аспирант, его тридцать лет — неприличная старость. Его долгополая кавалерийская шинель, может быть, чего-то и стоила в холодные вечера на стройке, но из Сухуми она представлялась ненужной хламиной, как, скажем, валенки или овчинные рукавицы. И даже медаль «За взятие Будапешта» не так уж много и значила, если подумать...
Друзья писали письма своей возлюбленной не от любви, а для самоутверждения: мы хотя и ушли с поля брани, но не молчим, не сдаемся, ты слышишь? Уже мы еще восстанем, придем. Письма они писали авансом на будущее. Пока что любовь не обязывала их ни к чему, не служила им талисманом, наоборот: они обожглись, им нечего было терять.