Тир, прослезившись, схватил меня за руку. И вдруг тело его сотряслось счастливым смехом. — Вот почему, — пробормотал он, — я так люблю бывать с тобой!
И он, смеясь, предстал передо мной, дабы я укрыл лицо его травою, влажной от росы, и усыпал нежными цветами, дабы возложил на лоб его венец, повесил на плечи его гирлянды зеленых веток и перевил злаками колонны его мощных ног. Я сунул ему под мышку пучок душистых трав и сам тоже облачился в цветочный убор.
Тир в буйной радости приплясывал передо мною на дороге, и тут вдруг его обуяло желание единым махом сгрести с неба звезды и сдернуть пелену облаков.
Но я удержал его. — Не отрешайся от дел земных, — укоризненно сказал я, — в делах же небесных уповай на меня. И замкни уста, пока не придем домой, иначе только помешаешь мне.
Так брели мы с ним домой с осеннего праздника сбора винограда… Я возносил к небесам страстную молитву, дабы помогли они мне хоть раз оборотиться кудесником, с уст которого не пламя, как у факира, полыхает, но исторгается облачко спокойствия и всеблаженства. Да глаголет устами моими сама природа и возгорится всеми цветами меланхолически скорбной осени, пусть взыграет она едва слышными отголосками веселых празднеств на дальних виноградниках… а больная, заключенная в четырех стенах влажной погодой, пусть увидит все это великолепие своим жадно распахнутым взором.
И я молча поторопил Тира. Я дрожал от страха, что колдовская сила моя иссякнет и цветы с полей увянут при нас. А тогда не дождаться нашей больной утешительной радости.
И впрямь — о, проклятье! — стоило лишь мне об этом подумать, как пылающая горним пламенем душа моя вдруг стала иссушаться, и я молитвенно стиснул руки:
— Господи, дозволь хоть единожды сбыться благому! Не лишай нас дара своего в сей миг, у порога свершения.
В глазах моих дрожали слезы. И вот, внезапно почувствовав, как все возвышенное иссякает, незримо улетучивается с уст моих, я судорожно ухватил Тира за руку, повлек его за собой и бросился бежать.
Тир, окрыленный надеждою, мчался вослед, но ветви и цветы мешали ему. Он отстал, потерялся во мгле, но мне было не до него; прижимая к себе сорванные с полей цветы, я прорвался сквозь толпу насмехавшихся над нами людей. И вот я увидел утлый домишко той хворой женщины.
В окнах хижины было темно, и не доносилось оттуда чахоточного кашля. Я остановился, чтобы обождать Тира.
Тир стремился ко мне что было сил, геройски сражаясь с побегами зелени, обвившей его ноги, и когда на последнем дыхании он догнал меня, то протянул мне в ладонях землю и пучок травы.
— Это отдай ей ты, — сказал он.
И мы, тяжело дыша после бега, но уповая на лучшее, перешагнули порог дома…
Внутри горели свечи, толпились соседки — скорбные, с бледными лицами. Тир отчаянно вскрикнул, рванулся вперед, припал своей разукрашенной цветами грудью к телу усопшей жены.
Голова его в цветочном венке покоилась на изболевшей, чахоточной груди, руки в зеленых гирляндах обвили талию ушедшей любимой, а оплетенные вьюнком ноги дрожали, когда он поднял покойную с одра и, обрати ко мне испуганно-молящий взор, произнес:
— Кудесник, помоги…
1928
Перевод Т. Воронкиной.
ПОГРЕБЕНИЕ
С тяжелым сердцем шел я к своей милой. Она, бедняжка, расплылась, располнела, тайком вынашивая плод. Дом, где она жила в прислугах, был невысокий; я увидел его, огибая площадь Святого духа со старинным памятником Флориану.
Два дня я не был у Марии — ходил по городу в поисках работы, но так и не нашел, и голод терзал меня. А она во время нашего последнего свидания шепнула мне:
— Пожалуй, когда мы теперь снова увидимся, ребенок уже народится…
Я оторопело уставился на нее, и тут у меня сорвалось с языка:
— Ох, лучше бы ему умереть!
И вот я стою под окном комнаты для прислуги. Жаль, что нет у меня флейты; завел бы я песнь во славу Солнца — какую только мог бы сплести из золотистых лучей и вознести к небесным высотам… А впрочем, лучше бы свистнуть заливисто и резко: выглянула бы из окошка моя бедная страдалица, увидала бы меня, и слезы ее оросили бы мое лицо. Два дня мы с ней не встречались.
Избавить бы ее от холопской доли, уложить в белоснежную постель, где она и разрешилась бы от бремени, да не в одиночку, а с помощью повитухи… Ну, и мне не помешало бы заделаться добропорядочным гражданином и зарабатывать на хлеб насущный, а не околачиваться под окошком, затянув пояс потуже… Правда, младенцу пропитание обеспечено, уж я-то знаю: не напрасно покрывал поцелуями грудь матери… Но Марию отсюда как пить дать выставят с новорожденным на руках да вдобавок заклеймят последними словами.
Негоже девице рожать детей! Замужней женщиной ей не стать: мебели у нас — и мышиную нору не обставить, перо на подушки и то пришлось бы у птиц воровать, а младенца взамен колыбели в яичной скорлупке баюкать…
Утро пролетело мимо, утонув в колокольном перезвоне, а я все стою, задрав голову и уставясь на окошко… Оп-ля! — окно открывается, но сердце мое внезапно холодеет, когда сверху на бечевке повисает в воздухе и начинает спускаться ко мне какой-то черный ящичек. Это коробка из-под кускового сахара. Вот она зависает прямо передо мною, а я не вопрошаю окриком — эгей, кто, мол, это шлет мне посылку и что в ней такое, — и не хватаю ее в руки, а стою, каменея, и смотрю, как, свободно подвешенная, начинает вращаться эта странная коробка. Веревочная петля стягивается и сминает картонные ребра.
— Да оставь ты в покое веревку! — с досадой восклицаю я.
Картонная коробка перестала вращаться, окошко наверху захлопнулось, я разглядел лишь руки, державшие бечевку. Но на крышке коробки резко белеет наклеенный клочок бумаги с надписью вкривь и вкось: «Я родила ночью и сразу же задушила его. Не стала дожидаться, пока он заплачет. Не уходи, я сейчас спущусь. Мария».
Чуть погодя, выходит и ока — сама не своя. Я склоняюсь к ней.
— Ты что, рехнулась?
С жалобным стоном у нее вырывается:
— Да, — и руки бессильно повисают вдоль тела.
Мы стоим на залитой солнцем улице, любой может свернуть в нашу сторону, любой может выглянуть из окна! Я вытащил ножик, перерезал бечевку. И мы пошли прочь. Тоненькая бечевка раскачивалась позади, точно петля на виселице… но мне казалось, что повесить стоило бы не меня и не Марию, а улицы и всю эту затерянную в пространстве землю, на которой родятся лишь нищета и муки.
Говорить мы ни о чем не могли. Мария бессильно повисла на моей правой руке; на левой покоился крохотный «гробик».
Прежде в нем хранился сахар, а теперь лежит труп ребенка.
И внезапно я с гневом останавливаю Марию:
— Кто надоумил тебя убить его?
Но моя милая — теперь-то я вижу! — очень странно переменилась. Безумие вплело в ее дивные темные волосы серебряные нити, с узких губ, прежде чем ей заговорить, слетали брызги слюны и бессвязный лепет… пальцы рук — как испуганно всполохнутые птицы. Она не отвечает мне, лишь идет, сама того не сознавая, и время от времени издает жалобный стон.
Небосвод залит лилейной белизною, а лучи похожи на золотистых пчел. И пахнут эти желтоватые лучи воском, отчего мне приходят на память поле, цветы, еда и питье и та пора, когда у меня еще не было возлюбленной. И попадись тогда мне в руки такая коробка из-под сахара, я бы вылизал языком все четыре уголка…
Сейчас же я низко нахлобучил шляпу, скрыв под нею багровеющее лицо. Жар прихлынул к щекам, нос покрылся капельками пота и заблестел. Прижатая к груди коробка, должно быть, прогрелась, сердце мое билось под нею, и мне захотелось открыть ее и заглянуть внутрь: вдруг да мертвое дитя преобразилось в живое и резвится там?
Мария вывела меня из тоскливого раздумья: дернула меня за руку и испуганно залепетала.
— Слушать не желаю твой бессвязный лепет! — окрысился я на нее. — Ты вот лучше скажи, куда мне с этим деваться и что делать?