Вот тогда-то мне и конец! Однако совесть моя бунтует: все твои сказки — однообразная выдумка! Когда в них смерть, словно силач в цирке, поднимает жизнь и, отдуваясь, думает про себя: шестьдесят лет я боролась с ней… впрочем, это самое страшное из моих видений. В остальных сказках нежно рдеют лепестки, и самые пухленькие начинают хихикать, когда я серебряным пальцем щекочу их под толстенькими подбородками.
Ай-ай-ай, ведь я и вправду обленился! Порой забывал умыться! Ходил еле-еле, шаркая ногами. Мог проспать целый сезон! А эти неблагодарные сказки, и кто их просит лезть, вот опять… слышите?.. они кричат мне вслед:
— Нам надоело твое ветхое тридевятое царство, подай нам бодрого рабочего, мы требуем нового!
Тем временем я спустился к полю, которое тяжело дышало. О, бедное поле, как оно вспотело! Совсем как я.
— Ты тоже потеешь, дружище? — спросил я его, плача. — Тебя тоже впрягло в работу злое Время? А меня мои сказки. Не повезло нам с тобой.
Поле ничего не ответило, продолжая сопеть, но я хорошо видел, как даже молодая травка на нем засучивает зеленые рукавчики и со вздохом распрямляется. Поле усердствует, а Время знай себе покрикивает на него:
— Ах ты неповоротливое старье! Хватит тебе спать! Пошевеливайся! — И пока я смотрю на бойко распоряжающееся Время и запыхавшееся от стараний поле, утро проходит, наступает полдень.
Время наполняет небесные стаканы водой — судя по всему оно довольно работой поля — и протягивает их вниз:
— Пей, старина! Открывай-ка пошире рот! Тебе причитается… — и с неба потоками льет дождь.
Что ж, приступим к работе и мы, решаю я, когда дождь перестает. Зачем мне куда-то идти, если и здесь найдется что делать, к тому же я буду работать на самого господа бога! Ну, начнем!
И я принимаюсь за дело: сплетаю из высохшей травы подпорки для поникших цветов; дрожащие на лепестках капли одну за одной стряхиваю на томимые жаждой корни; выпрямляю полегшие травы, расчесываю им волосы и, если нахожу у корней слишком много камешков или червяков, уношу вон.
Руки мои подобны рукам самого поля, моя работа — это работа природы, успокаиваю я себя, даже сказкам нечего было бы возразить. Я тружусь!
Я раскрываю перед пчелами тугие бутоны.
— Спасибо за девственную пыльцу, — говорят мне пчелы.
Но я поражаюсь своему невежеству, когда хочу проводить бабочек к цветам. Оказывается, кроме васильков, я не знаю ни одного названия, не знаю, когда какой цветок раскрывается. Я любуюсь их красотой, восхищаюсь ими, а названий, венгерских названий — не знаю!
Эх, бедовая моя голова… Зачем я извожу себя сомнениями, работа или не работа то, что я делаю? Да и нужна ли мне другая работа? Я хочу лежать среди цветов, смотреть им прямо в глаза, гладить по волосам, прижиматься к их груди и давать им имена, отмечая каждую крапинку, каждый зубчик кружева, каждую каплю золота или голубизны, — всякий раз новые имена, сотни тысяч ласковых прозвищ!
К черту! Я хотел бы поселить их в своей душе и там совершить над ними таинство крещения! Осыпать их вдохновенными словами, наречь именем отца и сына и святого духа! О, у меня есть работа, ура, непочатый край работы, которую мне не переделать и за сто недель! И кто знает… вдруг цветы — язычники? Тогда я обращу их в новую веру, скажу им Нагорную проповедь! Составлю для них свод законов. И каждое воскресенье буду служить мессу! Я буду крестным отцом всех цветов! И как они станут убиваться, когда я умру! Скорбно пойдут они вслед за гробом, рука об руку, все цветы с поля, все до единого… Но это, верно, будет еще нескоро! А пока я немедленно принимаюсь за дело, сию же секунду.
— Вот будет здорово, правда, поле? Радуйтесь, цветы, отныне вам не придется кричать соседям: «Эй, подружка, ты, красноносая…» Или: «Эй ты, ржавомордый…»
У вас будут самые настоящие имена!
А теперь, прошу тебя, добрый ветерок, не вертись возле моего уха, не шепчи и не подсказывай, я сам все сделаю. И, проговорив это, я ложусь, сияя от счастья, рядом с цветком, чтобы придумать ему имя.
1928
Перевод С. Солодовник.
КУДЕСНИК, ПОМОГИ!
В давильне горели свечи. Тир — здоровенный детина с мощной грудью — зашел выпить со мною стаканчик-другой вина, но под вечер его охватила тоска. В пляшущем свете свечей мирно похрапывала вся компания, отпраздновавшая сбор винограда; отблески пламени высвечивали на лице Тира неодолимую грусть. Время от времени он бросал на меня полный упрека взгляд: — У-у, окаянный! Опять выманил меня из дому, оторвал от умирающей жены, а я даже в этой прокисшей давильне сквозь ночь и расстояние слышу ее ужасающий кашель: кхе… кхе…
Из глаз Тира катились хмельные слезы. Должно быть, ему вспомнился тот давно минувший и полузабытый майский вечер, когда он впервые обнял жену за талию, и сейчас огоньки свечей трепетали перед ним, как некогда всполошенный взгляд испуганно отбивающейся девушки.
Пошатываясь, он поднялся, дунул на трепетные огоньки: — Помнишь, Тир, как листва шелестела чуть слышно? — и вдруг разрыдался.
Не перемолвившись словом, вышли мы из давильни.
И так же молча брели по осенней дороге; слева темнело кладбище, затаив в себе немые ростки жизни. А по другую сторону в ленивой шири простирались поля, чтобы у горизонта отлого подняться к небу и вздыбиться вершинами облачных гор.
Желая перебить настроение Тира, вывести его из этой слезной тоски, отогнать гложущие его душу упреки, я завел песню, стараясь разжечь костер веселья. Раскованная мысль моя легко проникала в земные недра, годовыми кольцами вплеталась в стволы деревьев или уныло, недвижным листком, застревала средь древесных крон. А потом я в вольном восторге охватил всю вселенную, оборотился звездою и явственно узрел Тира и себя самого, — как молча, без слов, бредем мы друг подле друга… и вдруг с заоблачных высей вновь низринулся в разговор:
— Послушай, Тир… чем бы утешить твою несчастную жену?.. По-моему, ее спасло бы единственное: если бы одарил ты ее бодрым сердцем да здоровыми легкими и возвратил молодость ее матери, чтоб заново произвела ее на свет и помогла бы ей миновать горькой участи, непосильной работы, что загнала ее на смерть…
Я обнял своего старого приятеля за плечи и встряхнул его: — Вспомни, как бог изрек: «…сотворим человека по образу нашему, по подобию нашему; и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землею, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле…» Разумеешь ли, Тир, как велика эта власть? Пробовал ли ты, Тир, повелевать миром подобно господу богу, держать в своих руках новую жизнь, новое сердце и легкие и одарить ими больного человека?
Тир обратил ко мне затуманенный слезами взгляд, чуть помолчав, шевельнулся, как бы стряхивая тяжесть библейских слов, и свернул в сторону. Он шел, понуря голову, как человек, обдумавший про себя свою самую важную думу; он забрел на темное поле, нагнулся, ища чего-то, и возвратился с цветком.
Я же в ответ молча схватил его за руку и, ни о чем не спрашивая, увлек его назад, в поле. Я шептал ему на ухо какие-то слова о человеке, о боге… А затем мы оба склонились, не то чтобы отыскивая темные в темном поле цветы, но скорее угадывая их душою, и, дремлющих, лишали их жизни. Когда цветов и зеленых трав мы набрали полные охапки, я вырвал пучок травы вместе с землею и отдал Тиру. Мы остановились у старого еврейского кладбища, и Тир понимающе улыбнулся:
— Эти цветы…
— Кхе-кхе… — ответил я, подражая кашлю его больной жены, а он лишь кивнул и обнял меня со скупою нежностью.
Душа моя размягчилась, но голос стеснился в горле, и наружу прорвался лишь жар дыхания, исполненного любви к людям, к хворым и убогим.
— А теперь, дружище Тир, мы отнесем твоей жене поле… Тот единственный цветок, что ты сорвал вначале, навел меня на эту мысль. Мы отнесем ей поле, чтобы его благоуханием проникся весь дом, и я распишу, разукрашу небо над нами узорами дивных слов… Вот увидишь, как легко станет дышаться твоей жене.