Скупала бабушка все подряд: лошадь и — к моему превеликому счастью — ослика, а также попугая, паровую машину, фонарь, напильник… впоследствии снабжая всем этим хламом ремесленников, желающих открыть собственное дело и обращающихся к ней за поддержкой; землепашец получал борону, торговец — весы, и с каждым-то она умудрялась потолковать, порасспросить, кто где собирается открыть лавку, на какой основе организует предприятие, бывает ли на барахолке (если опекаемый ею делец промышляет шерстяной или ситцевой одеждой) — в тех глухих улочках, где торгуют своим товаром бородатые евреи. «Скажите Шаламону Леви, что вы — от Ханни, и вот увидите, он все уладит».
Дедушка — писаный красавец, но при этом неизменно грустный — всегда оказывался оттесненным на задний план. Знай сидел себе да почитывал либо, пригласив в партнеры немца с глазами как стекляшки, убивал время за шахматной доской, пока бабушка не присылала за ним работника, чтобы хоть для блезиру спросить дедушкина совета в том или ином деле. Бабушка очень жаловала дедушку за его красоту; муж ходил у нее разряженный, точно франт. Она шила ему на заказ шелковые сорочки и лаковые ботинки, каждый божий день вызывала на дом парикмахера, а сама — в простой юбчонке, с головой, обмотанной платком, сколачивала состояние.
Так шло до поры до времени, а затем накопленные тысячи растворились и уплыли бесследно, подхваченные бурным потоком времени. В доверие к бабушке втерся некий благородный господин по фамилии Шмидт, который имел обыкновение наносить визиты сей достойной женщине, подкатывая в коляске на рессорах, запряженной серыми в яблоках рысаками. Этот набитый золотом господин всучил бабушке всевозможные акции и бумаги, сулящие заманчивые прибыли. Однако бумаги обесценились, словно охваченные огнем, сгорели без остатка вкупе с вложенными капиталами, золото расплавилось и утекло, банковские вклады истощились, и бабушка не одну неделю провалялась в постели, сраженная столь жестоким ударом.
В эту пору на первый план выдвинулся дедушка. Откуда ни возьмись, в нем вдруг прорезался повелительный тон, — он властно стал распоряжаться убогими остатками капитала. Бабушка, исхудалая, подавленная, покорно и испуганно выдавала ему требуемые суммы, покуда было что выдавать.
А затем и дедушка сделался такой же испуганный и подавленный, признав, что ему предназначено свыше быть всего лишь красавцем-супругом при умной женщине, снося ее власть и превосходство.
Под конец от просторного дома, вмещавшего некогда такое множество людей, сохранилось лишь небольшое помещение с одним-единственным окошком и огромной плитой, где в былые времена варились обильные обеды и заготавливались на зиму компоты и прочие разные варенья, соленья, маринады. В окошке этом были выставлены несколько тарелок с дрожащим студнем. Воткнутая в одну из тарелок бумажка извещала о цене на студень, а подле тарелок возвышалась банка жгучего перца, плавающего в желтоватом маринаде. Пока бабушку не лишили торгового патента, в окошке предлагали себя покупателю самые дешевые сигареты, небольшая кадочка домашней капусты, заквашенной с яблоками, рубашки, которые какая-нибудь престарелая швея сдавала сюда в комиссионную продажу. Родители мои пытались помочь старикам, однако несгибаемая бабкина натура ожесточенно противилась каждому такому предложению. Указывая рукою на огромный очаг, она заверяла отца с матерью, что будет еще полыхать в нем огонь, вот только боли в печени чуть-чуть бы отпустили; потрясая своим знаменитым джутовым мешочком, где когда-то позванивали серебряные монеты, она торжественно возвещала, что быть ему полну с верхом, да еще, мол, через край добро посыплется.
Трогательно было, что к бабушке порой наведывались давние знакомцы — люди, несомненно, добросердечные и к ней привязанные — и, вкушая студень, прихлебывая из рюмки палинку, ласкали взглядом почтенную хозяйку, которая не по дням, а по часам таяла и теряла силы.
В тот памятный свой день рождения я оседлал трехколесный велосипед, полученный в честь окончания первого учебного года, и, петляя по стареньким улочкам, проворно покатил проведать бабушку, а заодно и принять от нее подарок. В прошлом году она одарила меня желтыми башмаками и матросским костюмчиком, и я в своем чистосердечном детском эгоизме надеялся теперь заделаться обладателем множества стеклянных шариков и заводного кораблика, поскольку всякий раз, как заходила речь о моем очередном дне рождения, я намеками высказывал бабушке именно эти слова пожелания.
Трезвоня вовсю, подкатил я к печальному окошку и, охваченный радостным нетерпением, завернул в темный проход: скорей бы уж отделаться от поцелуев и ласковых объятий и с бешено колотящимся сердцем дождаться заветной минуты вручения подарков.
Бабушка сидела на краю постели: истонченные руки ее поникли, волосы совершенно поседели и даже как-то потускнели; подле нее — в такой же сгорбленной позе сидел дедушка. Казалось, будто старикам зябко и хочется погреться у какого-нибудь огонька; такими они и запомнились мне. Жизнь словно покинула их тела, лишь глаза следили за мною; с такою надеждой обращается в ночи взгляд человека к любому, даже самому малому проблеску света.
Но вот бабушка сделала мне знак подойти к ней — жест был медлительный, вялый, немощный в сравнении с прежними ее энергичными движениями — и сунула мне в руку небольшой носовой платок, подогнанный из четырех клочков разноцветной материи, где крупными буквами были вышиты мое имя и следующие слова: «На память. 1918». Дрожащая бабушкина рука еще гладила мою голову, когда и дедушка протянул мне свой подарок: шахматы, от которых ему самому больше не было проку. Его затуманенные катарактой глаза не способны были различить фигуры, да и играть стало не с кем, после того как умер немец, с которым они столько трубок перекурили и столько споров переспорили за шахматной доской. Когда я принимал дедушкин подарок, старые шахматные фигуры гулко стукнули о дно коробки, и этот стук оставил во мне неизгладимое впечатление: полумрак запущенной комнаты и двое стариков, сломленных жизнью… Мысленно я видел и заключенные в коробке резные желтые и черные фигуры: перекатываясь друг через дружку, они сматывали в клубок перепутанные линии своих жизней, чтобы вручить этот клубок мне — отныне их законному обладателю.
Бабушка, должно быть, заметила, что я разочарован их дарами. Каково было ей пережить ту минуту — я тогда еще не в силах был осмыслить. И вот, подстегнутая каким-то давним воспоминанием, она полезла в карман фартука и достала оттуда серый кошелечек. Единственную хранящуюся там никелевую монетку — двадцать филлеров — она сунула мне в руку с напутствием, чтобы я купил себе леденцов и попомнил свою бабушку, хоть он и скромен, этот ее подарок. Пока оба добрых старика провожали меня до двери, бабушка не переставала заверять, что уж на будущий год она порадует меня чем-нибудь поценнее, потом вдруг опустилась передо мной на корточки и привлекла к себе, ласково гладя.
Дедушка помог ей подняться, и она, махая рукой мне вслед, смотрела, как я, досадливо дергая звонок, качу все дальше и дальше на своем трехколесном велосипеде.
По возвращении домой я положил сине-красный платочек туда, где хранились прочие носовые платки. Мать и отец, потрясенные до глубины души, трогали, щупали квадратик убогой, плохонькой материи, а потом мать разрыдалась на груди у отца. Думаю, тут не удержался бы от слез любой, даже вроде бы и неспособный на бурные переживания человек.
Меня поспешно затолкали в постель и велели засыпать побыстрее, что я и сделал. Когда же, по своему тогдашнему обыкновению, я проснулся с зарею, то увидел неожиданную картину: на широкой железной кровати спят бабушка и дедушка, а родители временно постелили себе на полу.
Старики так и остались у нас, пока смерть не призвала их к себе одного за другим в короткий промежуток времени. Но пока они были живы, всякий раз, надевая пиджачок или курточку, где был нагрудный кармашек, я, по родительскому наущению, засовывал туда дареный платок. И на бабушкин вопрос, люблю ли я этот ее, скорее всего последний, подарок, я сперва по подсказке, а затем с искренней убежденностью отвечал: «да».