И, словно сникнув под пыткой той, Пётр голову опустил и вышел из пыточной. Оставшиеся молчали, боясь шелохнуться. Румянцев вышел вслед за царём.
На рассвете того же дня Пётр написал послания в Синод и Сенат высшим духовным иерархам и чинам светским с просьбой вершить суд нелицеприятный над царевичем Алексеем в сообразии с виной осуждаемого и отрешась от того, «что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына».
Как государь и как отец он сам бы мог вынести приговор сыну своему преступному.
«Однако ж, — написал Пётр, — боюсь бога, дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в их. Тако ж и врачи, хотя б и всех искуснее который был, то не отважится свою болезнь сам лечить, но призывает других».
Пётр положил перо. Вошёл Румянцев, доложил, что царевич Алексей, как государственный преступник, взят под стражу.
* * *
Плохо спится в Питербурхе белыми ночами. Часы полночь пробьют, а за окном и день не в день, и ночь не в ночь.
Взглянет боярин в такую вот пору на небо, а оно город придавило, словно начищенный таз оловянный цирюльника немецкого. Сумно под небом таким. И в душе поднимется нехорошее.
То ли дело привычное — московское крепкое небо, звёздами приколоченное к выси. Проснёшься, глянешь, а оно вот, перед тобой: тёмное, своё. Покойно станет. И вольно боярину снова в постель лечь, уютно руку под щёку подсунуть и спать, сколько бог даст. А то и к боярыне подкатиться под бочок тёплый. Тоже хорошо.
В Питербурхе всё не так. А уж утром проснётся человек под небом тем окаянным, а во рту вкус нехороший: не то квасу накануне испил незрелого, не то вовсе дряни какой ни есть хуже наелся. В голове же — и говорить не хочется — как на постоялом дворе: шум, звоны глухие и вроде бы даже кони ржут и ногами топочут.
После возлияний излишних, известно, рассол капустный кислый пить надо. Ковшик хватишь изрядный, да ещё ежели с хреном, с тмином, с травками острыми, — оно и отпустит. А то ещё некоторые приспосабливаются по утрам, после похмелья злого, голову в кадку с водой окунать, и поглубже. Да так стараются, чтобы вода с ледком была. Тоже помогает. Окунул её, голову-то больную, раз, другой — глядишь и повеселел.
Не то после ночи белой. Здесь уж ни рассол, ни вода ледяная ни к чему. Действия не имеют.
Люди просыпаются в Питербурхе с лицами жёлтыми, опухшими, недобрыми. Выйдет такой боярин на крыльцо поутру, а холопы не знают, куда и деваться. Дело ясное: как ни крути, а быть битым.
Сумрачные сидели генералы, сенаторы, лица духовные, собравшиеся, как царь повелел, царевича судить. Морщины глубокие лбы бороздили, под глазами мешки.
За окном день разгорался: нездоровый, серенький. Солнца не видно. И лица собравшихся оттого ещё более хмурыми казались. Совсем закручинились мужи государственные. Но ночь белая была в том неповинна. Другое головы пригибало, от другого хмурились.
Сына царёва судили. Задумаешься... И жизнь свою по дням переберёшь. «Нет» или «да» сказать в деле таком, что топор поднять, и неведомо ещё, на чью голову он упадёт. На царевича ли, на твою ли, а может, на детей твоих или внуков. Кто ответит?
Много повидал каждый из сидевших в зале за годы последние. И многое в час тот трудный каждый в памяти своей перебрал.
Началось всё с малого. Царь, приехав из земель чужедальних, бороды стал резать ножницами, что овец стригут.
Вспомнил Ушаков мрачный, как отец его, тяжёлый и рыхлый, от царя воротясь с босым лицом, слёзы лил. Мать руками всплеснула, закрестилась, упала. Водой святой её сбрызнули, и она кое-как очухалась. А отец с неделю сидел запёршись и людям на глаза не показываясь. То же и с другими было. Заговорили по Москве недобро, но обвыклись. Что уж там бороды!
Дальше — больше: детей боярских стали из домов силой выбивать и за рубежи державы слать для учений разных.
Толстой Пётр Андреевич припомнил, как сам собирался в дорогу дальнюю. Куда? Зачем? И как сложится ещё учение то? Поехал — в доме завыли. Но и к тому привыкать стали. Дети-то возвращались, и вроде бы даже глупей не становясь. Но и тем не кончилось.
Пошли в походы, земли южные воевать. Тут уж подлинно пострадать пришлось. Набедовались по маковку.
Генерал Бутурлин сидел туча тучей. Он-то помнил походы те. По степи шли сгоревшей, глотки сохли, глаза, гарью запорошенные, гноились, и от смрада павших лошадей дыхание перехватывало. Не забудешь такое и через годы, детям и внукам расскажешь.
С войной конфуз вышел. Турка не одолели. А царь с палкой: корабли строй! «Какие ещё корабли?» — ему говорили. Отроду того никто не ведал. Но царский указ один: строй!
Апраксин Фёдор Матвеевич хорошо знал воронежское то строительство корабельное. На своём горбу вынес. Руки выворачивали пилами, а когда было видано, чтобы боярин пилой махал? Научились всё же. И железо ковали в стужу лютую, когда за металл и взяться нельзя, чтобы лоскут кожи кровавый на нём не оставить. Кости, на тех ветрах застуженные, ещё и теперь по ночам ноют.
Русский человек ко всему привыкнуть может. Построили корабли те. И турка обидеть смогли. «Ну, — вздохнули, — теперь спокойнее будет».
Куда там... Пошли шведа воевать. Горе да беда глаза кровью заливали.
У светлейшего князя Меншикова перед взором мысленным дорога на Нарву и сейчас стояла. Грязь непролазная, жёлтая от конской мочи вода в колдобинах, вороньё, орущее над головой. Брёл, брёл по дороге той князь, тянул ноги из грязи и свалился, но встал и пошёл дальше. От холода, голода, от брюшных болезней люди мёрли сотнями, и смерть сама казалась уже благодеянием. Отмучился-де человек, а нам-то дальше идти.
Поражения были тяжкими, победы ещё труднее. Но обтерпелись и даже земли приморские к державе прибрали. Больше того: некоторые руку так поднабили, что без викторий уже и не могли. Готовы были лезть со шпагами не то что на стены крепостные, но хоть на небо.
И сам светлейший на стены лазил под градом пуль, под камнепадом, на лестницы штурмующих обрушиваемым. Смолу пылающую лили на голову ему, глыбой многопудовой сшибали в ров, вонючей водой налитый, но выбирался он и вновь на стену лез. Визжал от злости. Побеждать нужно было. Другого солдатам не дадено. Викторию — и всё тут — на конце шпаги принеси!
В промежутках между поражениями горькими и победами, ещё более горшими, и стрельцам головы рубили, и за Урал-кряж людей посылали, и мануфактуры да заводы железные и медные строили. Купцы, смелости поднабравшись, стали свои товары своими же кораблями в города ганзейские и английские возить. Город Питербурх на болоте строить начали, остров Котлин насыпали и в камень одели. И поняли вдруг: да что заморские те мастера, да купцы, да мужи, учения превзошедшие? А мы что, или рожей кривы? Да пусть им хоть повылазит, а мужику русскому навостриться — он и чёрту не брат.
А теперь вот пришлось и сына царского судить. Но судьи, своими руками победы те тяжкие выдиравшие, понимали, что не судили бы царевича Алексея, если бы не было походов азовских, кровавых штурмов крепостей шведских и не полоскались бы паруса русских кораблей на просторах морских. Большая цена каждым из сидевших в зале за всё то уплачена была, а ещё больше — знал каждый же — отдал за то народ русский.
Царевич вошёл в зал смело и остановился, каблуками притопнув крепко.
— Да, — сказал он, — отцу своему я смерти желал.
Кожа на лице у Алексея обтянулась, и желваки злые под скулами выступили. Глаза были сухи.
— Да, — сказал он, — поборник я старинных нравов и обычаев и в новинах отцовых смысла не вижу.
И все удивились твёрдости, с которой он высказал предерзкие слова те. И головы стали поднимать, приглядываясь, словно видя впервые: каков же он, что говорит так? А он стоял — грудь слабая, узкая, руки бессильные, вдоль тела брошенные. Руки, что кирпича не положили и шпагу не держали.