Но прежде чем склонить голову, Пётр Андреевич от дверей ещё на Алексея глянул внимательно и, пока стоял, склонившись, в мыслях прикинул: «Лицо царевича осунулось от прежнего разу и бледности поприбавило». Заметил и то, что колено у царевича подрагивает, а руки он за спину сунул, и неспроста, наверное, а дабы волнение не выказывать. И ещё более в решении своём граф утвердился: «Сегодня же надо всё и кончить».
Выпрямился и с улыбкой лучезарной сказал:
— Ваше высочество, батюшка твой Пётр Алексеевич, царь Великая, и Малая, и Белая России, привет передаёт и просит сказывать, что сам скоровременно в сию страну после успешных переговоров в Париже проследовать изволит.
Слова те царевича будто подстегнули. Он сорвался с места и побежал по комнате. Остановился у окна. Повернулся, взглянул на Толстого расширенными глазами.
— И ещё просил передать Пётр Алексеевич, — ровно продолжил граф, — что отдан им приказ о сборе войск в Польше, дабы готовы были к походу в Саксонию. Сие будет сделано, ежели цесарь германский воспрепятствует твоему возвращению на родину.
Царевич прижался к подоконнику.
— Нет! — выкрикнул. — Я в Россию не вернусь! И отсюда уйду. След скрою. Протектора найду нового!
Толстой стронулся с места и, тяжело ступая по навощённому паркету, пошёл на царевича. Если бы было куда отступить, Алексей отступил бы, но в спину вдавился мраморный подоконник. Царевич отвернулся от Толстого, вцепился руками в раму.
— Я не уеду отсюда, — сказал Пётр Андреевич, — пока не доставлю тебя отцу живым или мёртвым. — И повторил: — Живым или мёртвым. Я буду следовать за тобой повсюду, куда бы ты ни пытался скрыться. Ежели ты останешься, то отец будет считать тебя изменником.
Толстой отступил шаг назад, добавил:
— Ну, решай!
Пальцы царевича закостенели на раме. И та точенная искусно, золотом покрытая рама была как решётка, мир от него отгораживающая.
За окном благоухал сад. Мёдом сладким наполняли воздух поздние глицинии. Яркой зеленью сверкали пинии, а дальше, за садом, синим светило море...
«Вырваться бы отсюда и полететь, — подумал царевич, — полететь».
Но за спиной тяжело дышал граф Пётр Андреевич Толстой, и царевич затылком чувствовал его дыхание.
«Вот-вот вцепится, — мелькнуло в голове. — Волк ведь, волк».
— Письмо я напишу батюшке, — сказал он, прижавшись лбом к стеклу.
— Пиши, — чуть помедлив, ответил Толстой, — садись и пиши. Ждать нам времени царь не дал.
На негнущихся ногах подошёл Алексей к столу, сел. Но прежде чем взять перо, сказал:
— Я поеду к отцу с условием, чтобы назначено было мне жить в деревнях и чтобы Ефросиньи у меня не отнимать.
Тяжело ему было сказать те слова, ибо крест-накрест перечёркивал он свою мечту о троне, лелеянную много лет в самой потаённой глубине сердца. Жаркую, страстную, до боли желанную мечту. Ох как тяжело... Властолюбив человек и к трону готов идти и по телам мёртвым. Известно, что ступенями лестницы к месту тому высокому были и кинжалами заколотые, и отравленные, и зашибленные, и замученные в застенках. Матери, отцы, братья и сёстры единоутробные. В стремлении подняться над людьми не считает человек преступным ни ложь, ни попрание клятвы, ни кровосмешение. Нет греха, который бы он не взял на себя в жажде власти. Так было, так есть, и не ведомо никому, какую и чем наполненную чашу должен испить человек, чтобы, утолив ту жажду, сказать: «Сыт!»
А может быть, и нет такой чаши и напитка такого нет? И не нужны человеку ни чаша сия, ни напиток тот? Кто знает?
Граф Толстой стоял молча, пока перо скрипело в руке царевича. Когда же наследник подписался: «Всенижайший и непотребный раб и недостойный называться сыном Алексей» — и поставил точку, Пётр Андреевич сказал:
— Карета для дальней дороги приготовлена.
* * *
Над Суздалем малиновый звон. В монастырском храме большая служба: свечи горят, лики святых освещая, мигают огоньки, переливается свет, и оклады икон тяжёлые бликами вспыхивают, камнями драгоценными сверкают. Славен храм сей старыми иконами и иконостасом резным красоты редкой.
— ...О прощении грехов наших, о даровании благодати по-мо-лим-ся-а-а, — взывает голос, и монашки головы опускают, клонятся, великопостницы, как серый камыш под ветром. Крестятся торопливо, тыча пальцами, воском закапанными, в груди плоские, лбы, морщинами изъеденные. Падают на колени. Лица истовые.
В храме тесно от людей, душно. У самого алтаря, на первом месте, старица Елена в одежде тёмной, монашеской, впервые надетой. Молится царица бывшая, склоняется до полу вместе со всеми. На иконы глядит старица, и губы её шевелятся, но в голове не слова молитвы, что на устах.
Известно ей: Пётр уже в Питербурхе. И не болен вовсе, как сказывали, а крепче прежнего выглядит. Приехал недобрый, говорит мало, и какие мысли привёз — неизвестно. О сыне же, об Алексее, Алёшеньке, вестей нет. Где он — неведомо. И не только люди верные о том беседы вели, но и гадания вещали: быть, быть ему на царстве. В Москве и Питербурхе шумели: мол, с Кукуя немцев да французов разных вон выбить надо, старые порядки завести и зажить миром да ладом в тишине и покорности. Так, чтобы знать свою жизнь от первого до последнего шага и ещё во младости увидеть место на погосте, где ляжешь ты рядом с отцом своим и матерью своей. Без сутолоки иноземной, спешки сумасшедшей, бесу лишь лукавому потакающей, как прадеды и деды жили, что без молитвы и креста святого и шагу не делали.
Мечутся, мечутся мысли в голове у старицы Елены: «А что же теперь? Кто скажет?»
Сиживали в келье у неё гости, думали, лбы морща, но то всё людишки захудалые, от власти стоящие далеко. Поговорить только и могут, душу облегчить.
Тревожно старице, смущена бывшая царица: разговоров разных немало было. Говаривали и такое, за что и спросить можно.
«А что ответишь? Пётр, он грозен, — пугается старица Елена. — Характер его кому как не мне, бывшей царице, знать. Кашу заваривали — людей вокруг много стояло, а теперь вот, как горячую хлебать, что-то уж и стол опустел. Ложки лежат, а людей нет. Алёшенька, Алёшенька, где же ты? Надёжа последняя! Хотя бы малую весточку дал...»
Кланялась иконам старица Елена. Хор пел торжественную песню, и голоса под купол взлетали, трепетали в высоте, словно ангелы крыльями. Красив человеческий голос и в душах разбудить может и радость, и боль. А может и в страх ввести, в ужас, волосы на голове поднимающий, и обещанием звучать может исхода счастливого, надеждой.
Слушала бывшая царица церковное пение высокое, но успокоение не приходило. И не только Алексей стоял у неё перед глазами, но и другая мысль, вовсе уж тайная, волновала, пугала бывшую царицу.
Дружок её ненаглядный, последняя, самая дорогая любовь, цветик лазоревый Степанушка Глебов, потерянным каким-то стал. Вроде болен, или печаль злая ест его. Придёт в келью в час назначенный, а не тот уже, что прежде, когда горел весь огнём жарким. Сядет в сторонке и сидит, глаз не поднимая...
— По-мо-лим-ся-а-а...
Встряхивает головой бывшая царица: «О чём я в храме-то святом? Грешно». Но мысли кружатся, кружатся, и не слышит старица Елена молитвы.
Бывало, придёт Степанушка, обнимет ещё у порога, и забудет она и стены монастырские, и кресты чёрные, и решётки ржавые, оконца кельи перечеркнувшие. За обиды, за унижения, за слёзы пролитые счастье ей привалило. У Степанушки руки нежные, речи ласковые. Обнимет он, прижмёт к груди — немеют губы, кружится голова, и сердце обмирает, падает, падает в пропасть сладкую без дна... За все долгие годы, жестокие, безмужние, пришло к бывшей царице бабье счастье. Но и то отнимают у неё. Ныне Степанушка чужой, холодный. И всё он — Пётр страшный. Приехал, будто туча налетела, закрыла солнце и цветики головки опустили.
Небогатым умишком своим соображала бывшая царица: «Сейчас тайное нужно оставить тайным, явное спрятать до дней лучших. И чтобы до Петрова слуха ничего не дошло и ничего услышано им не было бы. А уж за временем как бог даст».