Все это заставляло меня справедливо негодовать (хотя поначалу, при всем его занудстве, у нас сложились дружеские отношения), и я часто таскала его за уши и выдирала из Головы клоки волос, заставляя вскрикивать от боли и повторять, что я превращаю его жизнь в невыносимое бремя, это не только не вызывало у меня сомнений, а, напротив, чрезвычайно радовало.
В конце концов он заявил, что можно сделать Портрет, который будет обрываться нижним краем юбки, с Уведомлением: “Итого: два с половиной ярда, дальше – Ноги”. Но это ни в коей мере меня не удовлетворило, и я заперла его в Погребе, где он просидел две недели, с каждым днем становясь все худее и худее, так что к концу порхал вверх-вниз, как Перышко.
В один прекрасный день я спросила, готов ли он наконец сделать мой Портрет в полный рост, в ответ он что-то запищал комариным Голосом, но в этот момент открылась Дверь и его вынесло Сквозняком наружу через Трещину в Потолке; я осталась в Погребе с Факелом в руках и ждала до тех пор, пока сама не превратилась в Призрак, иное дело, что меня никуда не вынесло, а пришпилило к Стене».
Мой господин и его гости поспешно спустились к Погребу посмотреть на это удивительное зрелище; дойдя до места, мой Господин отважно выхватил из ножен меч и громко воскликнул: “Смерть!” (хотя кому и за что, не уточнил) – кое-кто вошел внутрь, но большинство оставалось снаружи, подбадривая передовых не столько своим примером, сколько воодушевляющими словами; в конце концов вошли-таки все, мой Господин – последним. Отодвинули от стены Бочки с вином и все остальное, и взгляду открылся упомянутый Призрак, ужасный невыразимо, все еще не отлипший от Стены, при виде коего раздались пронзительные вопли, какие в наши дни редко – да что там, никогда не услышишь; кое-кто грохнулся в обморок, другие удержались от этой Крайности с помощью больших глотков пива, но и они были едва живы от Страха.
А Дама обратилась к ним со следующей речью:
Заперта здесь, и вовеки пребуду,
Пока не случится славное чудо,
И не войдет в этот замок дикий
Та, что со мною сходна и ликом,
И именем (имя мое неизвестно,
Но инициалы видны вам честно).
В тот час надлежит вам взять аппарат
И снять ее в рост, с головы до пят,
Тогда лишь окончу бессмертья томленье
И более вас не обижу явленьем!»
В этот момент ее монолог прервал Мэттью Диксон:
– Откуда у вас этот Факел?
– От Свечей исходит Свет! – ответила она, никто, разумеется, ничего не понял.
Откуда-то сверху донесся тонкий Голос:
В замка Окленд погреб голый
В былые года
Брошен парень был веселый:
Стряслась же беда!
Сил было не собрать,
Чтоб ею обладать, —
Tempore (смею я сказать)
Practerito!
(Хор промолчал, ибо его участникам латынь была неведома.)
Больше я не видел неба
В былые года,
Зря молил о корке хлеба —
Стряслась же беда!
Эх, в Шотландию бежать бы —
Закрыты пути.
Вы меня оставьте, братья, —
Уж мне не уйти.
Мой господин отложил Меч (который будет храниться отныне как символ великой Доблести), велел Дворецкому немедленно принести ему Черпак Пива (Черпак, а не, как он с улыбкой добавил, какую-то там Кружку) и, когда это было сделано, тут же одним глотком его опорожнил, потому что «черпак, когда он вычерпан, уже не черпак».
Новизна и романтицемент
Начать с того, что я долго колебался, не стоит ли мне назвать этот рассказ о своей жизни «Плач», или «Пэан», ибо в нем столь же много величественного и славного, сколь скорбного и сурового. В поисках чего-то среднего я в конце концов остановился на нынешнем названии – разумеется, ошибочно; я всегда ошибаюсь. Впрочем, обо всем по порядку. Хороший оратор никогда не уступит соблазну начать выступление с высокой ноты; самые простые общие места – на большее он не пойдет, а далее примется постепенно повышать тон – vires acqurit eundo[25]. Таким образом, для начала достаточно будет сообщить свое имя – Леопольд Эдгар Стаббс. Я четко указываю на этот факт сразу, дабы не позволить читателю спутать меня либо с выдающимся башмачником, носящим то же имя и проживающим в Кэмбервилле, на Поттл-стрит, либо с моим не столь выдающимся, но более известным однофамильцем Стаббсом, комедийным актером, выступающим в Провинции[26]; какие-либо связи с тем и другим я отвергаю с ужасом и негодованием; при этом я ничуть не имею в виду оскорбить названных лиц – людей, которых я никогда в жизни в глаза не видел и, надеюсь, никогда не увижу.
Однако, довольно общих мест.
О, толкователи снов и знамений, объясните мне, объясните, ради бога, как случилось так, что однажды в пятницу во второй половине дня, я, свернув ни с того ни с сего с Грейт-Уоттлс-стрит, неловко столкнулся вдруг с невзрачным, совершенно не примечательной внешности мужчиной, в чьих глазах, однако, полыхал огонь гения. Ночью мне приснилось, что великая идея моей жизни должна осуществиться. Что это за великая идея жизни? Скажу. Скажу со стыдом и печалью.
С детства меня одолевали жажда и страсть (превосходящие любовь к игре в шарики и могущие сравняться с любовью к ирискам) к поэзии – к поэзии в самом безмерном и самом безумном смысле этого слова – к поэзии, не стесненной рамками здравого смысла, рифмы, ритма, к поэзии, рассеянной в атмосфере всей Земли и насыщенной музыкой сфер. С юности, да нет, с самой колыбели, я рвался к поэзии, красоте, новизне, романтицементу[27]. Говоря о «рвении», я употребляю слово, дающее лишь отдаленное представление о переживаниях, какие я испытывал даже в самом умиротворенном состоянии: оно отражает безудержные порывы всей моей жизни столь же мало, сколь гротески на фасаде театра Адельфи, изображающие Флексмора[28] в таких немыслимых позах, какие только может принять человеческое тело, отражают в сознании гипотетического зрителя подлинное мастерство артиста, стирающее грань между физическими возможностями человека и индийским каучуком.
Но я отклонился; впрочем, такое, да будет позволено заметить, в жизни бывает; как-то раз, по случаю, о котором я здесь не буду распространяться, я между делом обронил: «А что такое, собственно, жизнь?» – и никто из присутствовавших (а было нас девять человек, включая официанта, и прозвучала вышеприведенная реплика во время перемены блюд) на этот вопрос внятно ответить не смог.
Стихи, которые я писал в молодости, отличались совершенной свободой от условностей и потому не соответствовали нынешним литературным нормам: в будущем, когда, как любил повторять мой почтенный дядюшка, «имена Мильтона и ему подобных сотрутся из памяти», моими стихами будут зачитываться. Если бы не этот славный родич, могу с уверенностью сказать, стихи в таком роде никогда не увидели бы света. До сих пор помню чувства, нахлынувшие на меня, когда он посулил мне шестипенсовик за рифму к слову «деспотия». Рифму я, по правде говоря, так и не подобрал, зато уже в ближайшую среду набросал свой известный «Сонет о Дохлой Кошке», а через две недели приступил к написанию трех эпических поэм, названий которых я, к несчастью, сейчас не помню.