— Вот что, братья казаки, — сказал Булавин, — пора расходиться до весны, а на весну, как услышите про меня — тотчас стекайтесь. Свинец да порох готовьте, а буде у кого деньги случатся — не пропивайте, а на ружьё положите. По станицам пойдёте, говорите казакам и всем беглым людям, что воля на Дону не умерла.
По двору прошли два служки. Они вышли из кельи Старшого брата, недовольно оглядываясь на булавинцев. Лет десять назад, во время своего бунта, они были смелей, а теперь рассыпались их связи, живут, прячась от людей. Казаков, этих дымокуров и пьяниц, пускали в скит, потому как слышали, что те поднялись против царя-антихриста и бояр, однако ещё вчера намекали: пора-де казакам уходить из святого места.
— Дыба, ты не куришь? — спросил Булавин.
— Не обвык покуда.
— Тогда останься тут ещё с недельку-другую, походи за Ременниковым.
Еле слышно ударил крохотный колокол под деревянной маковкой, поставленной на обыкновенном сарайном срубе, но с высокими по-северному волоковыми оконцами, запиравшимися изнутри щитами на задвижки. На звон выползли богомольцы, потащились к обедне, поддавая лаптями длинные полы рваных кафтанов. Угрюмо крестились двуперстным знаменьем на шестиконечный крест. Мелькнули в толпе несколько молодых женщин, рядом семенили простоволосые детишки, вдруг напомнившие Булавину его Микитку.
— Ныне ввечеру я уйду за весенним делом нашим, — сказал Булавин сотоварищам. — Вы уходите бездорожно, паситесь приайдарских станиц, понеже тут рыскают царёвы служки.
— Сам пасись, Кондратей Офонасьевич, — напомнил пушкарь Дыба. — Да возьми кого-нибудь с собой.
— Со мной пойдёт Вокунь и ты, Стенька, за есаула.
— А я? — спросил Лоханка с обидой.
— А ты, Семён, отправишься на Бахмут тайно. Выроешь в погребе за моим куренем бочонок с медью и сребром и отвезёшь те деньги атаману Некрасову в Есауловскую. Купите вместе с ним ружей, зарядцев да сабель. Сидите в Есауловской. Ждите. Как прослышите, что я объявился, — так ко мне без промешки, конны и оружны, а у кого нет ничего — так идите, всё будет.
Последний раз повечеряли у раскольников все вместе и тронулись в путь. Лошади у них были неважные — из тех, что удалось поймать в лесу. Много их разбежалось после обстрела Максимовым лагеря булавинцев, но и такие лошади — находка. Лесом пробирались ещё засветло. Булавин был погружён в думы, и всё виделось ему, как за ворота провожал их старец-раскольник. Проводил, перекрестил их спины с облегченьем.
— Прощай, божий человек! — поклонился ему Булавин с седла. — Паситесь царёвых слуг, нагрянут, не ровён час.
— А мы в полымя от антихристов! — неистово пропищал старец, и крик его вот уже который час бился в ушах Булавина.
«Какой народ! Его ломают, калечат, он сам себя жжёт, а всё жив-живёхонек!» — изумлялся он про себя.
Через два дня добрались до речки Миус и остановились на день в буераке близ берега. Надо было отдохнуть самим и подкормить лошадей у казацких острожий. Стенька не находил себе места. Он беспокоился за Булавина и готов был изрубить его кафтан, заменить эту предательскую одежду чем придётся, но нужна была не обычная одежда, и она наконец нашлась.
К вечеру на дороге через мосток показался монах. Стенька забрался под мост, потом неожиданно выскочил оттуда и в один миг снял с монаха чёрную мантию. Не пришлось даже вынимать саблю: монах был старый, горбатый, не сопротивлялся, но костил Стеньку самыми чёрными словами, видимо, остался в нём целиком казацкий дух, и так своей руганью умилил Стеньку, что тот снял с себя зипун, добытый при разгроме отряда Долгорукого, и отдал монаху. Старик оказался нахрапистый, он некоторое время шёл за Стенькой, ругаясь, а когда тот стал выталкивать монаха на дорогу, то монах огрел есаула палкой по шапке. На том и разошлись, монах пошёл на правый берег Миуса, Стенька, хоронясь за кустами, — на левый, к своим.
Монашья одёжина была Булавину узковата и длинна, но в ней он был надёжно защищён от ищеек, возжаждавших получить за голову атамана две сотни рублей. В этой одежде он добрался до Черкасска. Оставил своих с лошадьми под станицей Бессергиевской, а сам беспрепятственно прошёл в Черкасск.
От самых ворот Булавин заметил, что город жил растревоженно-пчелиной, очумелой жизнью. Всюду ходили пьяные жители. Слышалась стрельба. Половина лавок была закрыта. В кабаках — окна нараспашку, горшки на колах — символ кабака — побиты мальчишками или расшиблены из пистолетов. Жизнь на майдане и на торговых улицах в тот полуденный час еле теплилась, да и то торговали лишь иноземцы. От куреня к куреню, с база на баз то и дело слышалась нервозная перекличка.
Булавин замечал на себе пристальные взгляды и направился, как положено монаху, сначала к церкви. Время было уже послеобеденное, служба недавно кончилась, и он лишь походил около паперти, постоял у ржавых разинских кандалов. Под стеной, под рыжими натёками на брёвнах Церкви лежал пучок сухой травы — опавшие с кандалов Цветы. «Все смертные двоелики, — вспомнились слова разинца Лоскута. — На людях да по указам Разина ругают, а в душе почитают…»
На корабельной стороне, у стружемента, Булавин нашёл кабак и дотемна высидел там. Ел скоромное и никак не мог отвязаться от пьяного казака.
— Чернец в Черкасской город пожаловал! — орал казак, гремя болтавшейся на длинном темляке саблей, и дёргал за рукав: — Издалека идёшь, а? Должно, намедни праздник престольный будет, а? Какой праздник, чернец? Скажи! Молчишь, святая душа! А у нас, грешных, завтра тоже праздник: войсковой атаман круг сбирает, казаков станет стыдить, кои супротив Булавина не пошли. А почто мы пойдём? Он, Булавин-то, за нас, казаков, поднялся! За дом пресвятой богородицы, а ты и не ведаешь ничего, божий человек? То-то! Ушли от мирских грехов, местечко в раю вымаливаете, а кто станет землю от погани чистить? А? Не вы ли, чернецы-страннички? Скажи хоть слово! Нну!
Булавин поднялся, принагнул, придавил казака ручищей к лавке и перелез через него. Рыба и квас остались на столе да кусок недоеденного хлеба.
— Дурак ты луганской, дурак и есть! Все у вас там, в Луганской, дураки — так уж от века повелось! И чего божья человека изобидел? — накинулся кто-то на пьяного казака.
Над Черкасском уже загустели сумерки. Небо, покрытое сплошной облачной наволочью, не пропускало даже призрачного света южных звёзд, и если бы не молочная, почти умершая полоса над зашедшим в крымской стороне солнцем, пришлось бы поплутать в поисках дома войскового атамана. Умеряя шаги, обуздывая гневную походку, Булавин вышел на майдан и с противоположной от церкви стороны безошибочно направился к светившимся окнам атаманского дома. На крыльце, как он и предполагал, чернели караульные казаки — сразу двое. В окнах были видны свечи, отблески их играли на дорогом оружии, развешанном по коврам — всё знакомо. Справа, в красном углу, мерцало золото и серебро иконных окладов в белых, шитых красными нитками полотенцах. Людей не было видно, но за низкими занавесками угадывалось несколько голов — должно быть, семья сидела за ужином. Булавин медленно шёл мимо, но, поровнявшись с окнами, резко шагнул к дому.
— Эй! Старец! Отыди! — окликнул один казак, но Булавин шёл.
— Отслонись, старец! — кинулся наперерез тот же казак, а за ним вырос перед окошком и второй.
Булавин тронул под одеждой монаха пистолет.
В дому услышали. Там задвигались тени.
«Ага! Без покою живут!» — отметил Булавин.
Пока казаки в замешательстве поталкивали неподвижную глыбу в монашеской одежде, с трудом приотворилось забухшее окошко и показалась женская голова.
— Чего шумите? — спросила жена Максимова.
— Да вот тут старец… Подаянья, должно, имать норовит! — ответил казак.
— На ночь-то глядя? — проворчала недовольно хозяйка. Она убралась, буркнула что-то в глубину горницы, а в окошке качнулась другая тень.
«Он!» — бухнуло и жгучей ненавистью зашлось сердце Булавина.