— Худо живёшь, атаман! — огорчился солдат.
Солдат был обтрёпан. Обшлага его кафтана висели бахромой, сквозь чулки, грязные и рваные, темнели волосатые ноги. Шапка на нём была уже не солдатская, а крестьянская, из бараньей шкуры. Сквозь рвань широченных казацких шаровар просвечивали ещё прочные солдатские штаны, сразу видно — перезимовал беглый солдат.
«Неужели никто меня так и не признает?» — немного забеспокоился Булавин. Голого нигде не было видно.
— Где ваш атаман? — спросил Булавин.
— Все мы атаманы! — крикнул от костра чернявый казачишка.
Этот выкрик сбил разговор.
— Сто-ой! Сто-ойтя-а! — заорал за толпой краснолицый, обожжённый морозом и солнцем здоровяк. Булавин узнал его сразу. Это был тот нахрапистый бурлак, что встретился в степи за Бахмутом. Это ему Булавин разрубил шапку. — Погодитя! У меня с ним дела! Он меня распокрымши оставил — шапку разрубил. В котёл его!
— Да побойся бога, Лоханка! Не знавши человека, смерть на ём желаешь творить! Атамана жди!
— Атаман будет со мной в согласии! — ревел Лоханка.
— Всё одно, атамана надобно!
— Да вон уж идут гульбщики с добычей!
— Идёт атаман!
За клубами дыма и пара от кипящих котлов к костру подошло с десяток человек. Покидали уток на жёлтую траву. Двое опустились на колени и составили с головы полные вёдра рыбы. Тут же грохнулся мокрый бредень, его-то и нёс атаман.
— Эй! Атаман! — солдат махнул бараньей шапкой, видимо, ему не терпелось покончить с залётным казаком и забрать его лошадь, которую он уже держал за узду.
Атаман, сторонясь дыма и вытирая потную от бредня шею подолом рубахи, пошёл к толпе.
— Микита! — привстал в стременах Булавин.
— Кондратей Офонасьевич! — Голый вскинул сразу обе руки и полез к лошади. — Чего крух тебя стали?
Булавин неторопливо спешился, посмотрел на толпу уже с земли и беспечно ответил:
— Да вот худо живёшь, не кормишь своих казаков!
— Как это — не кормлю?
— Да вот меня сварить вознамерились, — ухмыльнулся Булавин невесело.
— Хто? Энти? Энти сва-арят! — ответил Голый и первым захохотал.
Хохот толпы тотчас покатился по всей пойме ручья, выплеснулся в степь, где вскрикнули испуганные дрофы.
Голый повёл Булавина к костру, к раскиданным попонам, и хотел было сесть, обсушиться, но повернулся и крикнул:
— Эй! Лоханка!
— Чего-о!
— Стреножь аргамака и пусти по ручью! Слышь?
— Не глухой!
Голый тяжело опустился на попону и полез за трубкой. Булавин окинул его изучающим взглядом. Как он осунулся за какую-то неделю! По щекам провисли сверху вниз тяжёлые складки, глаза ввалились. Он закурил и молча смотрел этими воспалёнными глазами, как чернявый ермачишка бросает в котёл порубленные части дикой степной козы.
— Скоро вечерять станем, — сказал он хрипло и закрыл глаза от табачного дыма.
Только на третьем часу после заката, в непроглядную темень, притащились из степи два калмыка — те самые, что повстречались Булавину. Они, оказалось, ездили в Облив и привезли вьючным способом два бочонка вина. Вольница Голого, пока их не было, обещала изрубить ленивых калмыков за мучительные минуты ожидания выпивки и еды, к которой никто не смел прикоснуться. Когда же появились наконец калмыки, то радость была так велика, что все клятвы были тотчас забыты, а самих посыльных едва не сняли с сёдел вместе с бочонками вина. Да и потом трепали их по спинам, по шапкам, а калмыки понуро ходили вокруг своих лошадёнок, качали головами, промывая натёртые до крови бока животных. Однако общее веселье захватило и калмыков. Они посматривали в освещённый круг, где на попонах, на сухом камыше и просто на земле устраивалась сотня Голого.
— Поздненько вечеряете, — заметил Булавин.
— Да вот вина заждались.
Из огромного глиняного котла выворотили разрубленного на четыре части сайгака, выкатили из золы, из-под дрожащего угольного жара облепленных глиной диких уток, несколько дроф, повытаскивали из сумок свои припасы, запаслись глиняными черепками, ложками, нарезали саблями чёрствый хлеб. Под нетерпеливый гогот забили в землю четыре деревянных обломка, поставили на них первый бочонок и, затаив дыханье, вывернули тычку. Хлынула сверкающая сталью зеленовато-прозрачная масса прямо в подставленное деревянное ведро.
— Стойтя! Вядро рыбой пахнить!
— Нехай!
Черпать из ведра и разливать вино пошёл сам Голый, чтобы не возникло драки. Он отослал первый ковш Булавину, отпробовал сам, а потом честно расчёрпывал и, пока не опорожнил весь бочонок, не отошёл. Потом он лежал вместе с Булавиным на попоне, вместе с ним ел мясо, тыча его в соль. Без него открыли второй бочонок — и отмякли закоржавевшие души, заговорили враз, душевно и широко. Кое-где всплёскивали песни, но не выживали пока в сплошном гомоне сотни глоток.
— Весело живёте, — заметил Булавин.
— Гуляем, атаман…
— Скоро у тебя мужики к воле навадились, — и, видя, что Голый не отвечает, спросил: — Чего делать надумал?
— На зиму надобно куда-то приколыхаться, а не то… С Бахмута, кажись, многие беглые съехали, курени пусты, не пойти ли туда? — Теперь Булавин не ответил, и Голый продолжал: — Курени найдём, скота прикупим, до поры-то надо перебиться.
— Не уживётся такая орава на Бахмуте. Смута найдёт.
— А чего ты сдумал?
— Лучше вам пристать к новым городкам, а не то — коль желанье есть — свой городок срубить, подальше от тракту царёва.
— Нет. Нам только до весны, а до весны мы и в пустых деревнях проживём, их много ныне в позапольной Руси. Все домы стоят пусты, как колокола навроде. Эй! Олексей! — крикнул Голый. — Ты от Кошаева сбег?
— От него.
— Сколько у него хрестьян в нетях?
— Сколько голов — не ведаю, а сто шестьдесят дворов запустело.
— О! Слышал? — повернулся Голый. — Есть нам крыши, за две недели до них дойдём.
— А весной? — спросил Булавин.
Голый грыз кость сайгака, высасывал жаркую жирную прянь разваренной лопатки.
— А на весну? А в Астрахань подадимся. Весело там ныне, слыхал, поди?
— Я-то слыхал, а ты чего прознал про Астрахань и откуда?
Голый приподнялся на локте, но продолжал глодать кость и косить глазом, выглядывая кого-то в расползшейся вольнице. Не отыскал. Крикнул:
— Эй! Где там Лоханка?
— Тут я, атаман.
— Иди сюда!
Лоханка повозился у бочонка, поспорил с кем-то. Он забрал с собой большую ендову вина и навис над Голым кислой громадой пропахшего полынью и потом зипуна.
— Расскажи, Лоханка, моему атаману бахмутскому про нынешнее житьё в Астрахани! Чего косишься?
— Да мы с ним знакомы: он мне шапку разрубил, — расплылся в улыбке астраханец.
— Он те и башку разрубит на четыре части одним ударом! Говори нам про Астрахань, про то, как вы там бунт учинили!
— Так как учинили? В нашем застепном углу тот огонь шибко приживчив. А как учинилось всё — кто ж его ведает, — Лоханка посмотрел в темноту степи, отпил из ендовы. Подумал.
— Ты гутарил, будто из Москвы кто-то приходил, — напомнил Голый.
— Верно! Пришёл ныне из Москвы на Астрахань стрелецкий сын Степан, племянник коломенского Ивана Сугоняя. Пришёл он да и говорит, что государь ныне далеко, в чужих землях, а потому можно-де старую веру утвердить. Города, мол, все пусты, а в которых малые люди есть, те того желают и ради будут, коли Астрахань, Дон да Яик подымутся за старую веру. В июне сказывали, что государя и вовсе не стало, а того ради воевода Тимоха Ржевский и его начальные люди веру христианскую спокинули: начали бороды брить, в немецком платье ходить, завели, антихристы, причальные и отвальные пошлины. Привезёшь хворосту на шесть денег, а привального берут гривну! Каково жить? За рыбой поехал, ещё неведомо, выловишь ли ту рыбу, а уж плати отвальную гривну. Зароптал народ. А тут ещё Григория Ефстифеев, хороший стрелец, отказался и бороду брить, и платье немецкое носить, и пошлины с мужиков не стал собирать. Посадили его за караул. Ладно… А чего вы не пьёте? — Иван заглянул в ендову, отхлебнул с десяток лошадиных глотков, подал ендову Голому. — А тут в июле на торгу молва прошла, что-де на семь годов бояре наложили запрет на все свадьбы, что-де дочерей и сестёр велено будет выдавать замуж только за немцев и будто бы их уж к Казани подвозят. Чего тут началось! На другой день сыграли сразу боле ста свадеб. Я сестру свою выдал за одноглазого бурлака, а разве он ей к сердцу прильнул? Да неужто я выдал бы её за убогого? А?