Он вынул из ларца шитый серебряной канителью гаманок и решительно подал Горчакову, осенив его всё тем же деревянно медлительным движеньем.
Горчаков принял гаманок, ощущая в ладони приятную тяжесть бархатного мешка, прочёркнутого коржавой жёсткостью шитья, и поцеловал дающую руку.
На лестнице, еле освещённой узким стрельчатым оконцем, чернели и шушукались монахи. Заслыша шаги сверху, они кинулись вниз и скрылись за дверью. Последним уходил седой сгорбленный монах. Горчаков догнал его. Монах отвернулся в липкий сырой угол и что-то быстро, по-заячьи, дожёвывал.
Наскоро собрались, запрягли, простились и выехали в одночасье.
— И чего взгальнулись? И куда погнались? Не дал батюшко Олексей Матвеич и пообмочься после трапезы. Я ведь не млад человек, а пожитой. Чего гнаться-то по свету, коли всё равно впереди могила, — скулил подьячий Курочкин.
— На Воронеж надобно!
— Не всё ли нам одно — что на Воронеже, что тут, в монастыре? Ни там, ни тут не ждёт нас мать родная.
— Сиди без отговору! — с наигранной сердитостью зыкнул на него Горчаков, но глаза горели ярким сухим блеском, как уголья на ветру. С трудом пряча улыбку восторга от великой удачи, он надвигал на лоб красивую соболью шапку, опускал лицо в воротник дорогой просторной шубы, но чувствовал, что греет сейчас не она, а бархатный мешок, спрятанный на груди. Горчаков умудрился пересчитать деньги в нужнике — оказалось ровно девяносто рублей.
«Ну уж если в этом монастыре взял столько, в тех, что назвал отец Даниил, я больше возьму. Я им задам жару великого! Сей монастырь — только зачинье, то ли ещё будет! Ах, хорошо, что поехал и не расхворался на Москве! А откуп-то дают — не мехом, не рухлядью, а деньгами, гольём!»
Он чувствовал себя сильным, и могущество его казалось ему необоримым, вечным и таким же реальным, как деньги на груди, под исподней рубахой.
Часа через два, поостыв немного головой, Горчаков размышлял всё в том же направлении, но спокойней. Теперь, думалось ему, пора начать исполнять государственное дело: поехать на Бахмут и разобраться с пожёгным делом. Вторую думку теперь он решал проще: за беглых он станет брать деньги с них самих, или с атаманов, или с тех домовитых казаков, кои держат беглых у себя в услужении.
Кто не заплатит или за кого не заплатят — вышлет на Русь. Рассудив таким образом и присовокупив к этим мыслям ещё письмо на имя светлейшего князя Меншикова, в котором Горчаков намеревался подробно описать всё виденное им в его землях по реке Битюгу, он спокойно задремал, привалился к спящему подьячему и предался ещё более благостным думам.
Ему казалось, что он уже завёл дружбу с Меншиковым, и владелец огромных земель, Ижорский и Петербургский повелитель и, возможно, завтрашний наместник всех украйных земель, — о чём на Москве ходили упорные слухи, — первый советник и любимец царя не гнушается дружбой с ним, с Горчаковым, вытягивает его из приказа в большие военачальники, а потом они вместе ведут полки на Карла XII. Царь скачет из Москвы к войску, но не успевает: обстоятельства складываются так опасно, что они с Меншиковым вынуждены пойти в наступление всеми силами, и — о, победа! — царь обнимает Меншикова, потом его, Горчакова, и велит подать вина!..
«Надобно немедля приобресть дорогой посуды. Не ровён час, ещё нагрянет в гости Меншиков с самим государем…» — тут же уходил в заботы, отрешённо глядя на воротник овчинного тулупа у кучера, на грудастое, розовое на закате облако и всё прикидывал, во сколько ему обойдётся золочёная серебряная посуда… Пощупал на груди мешочек с деньгами, посчитал, сколько он может получить из полы в полу на этой ископыченной беглецами земле, и решил, что коль выйдет после Дикого поля в достоинство, то не грех завести и золочёную посуду, какая, по слухам, в доме у Меншикова…
Сосновый лес, прозрачный в своей срединной высоте, вверху сливался кудлатыми кронами, а внизу густел непролазным подлеском, надвигался на дорогу кустарником, вываливался поперёк пути замшелой трухой ольхового бурелома.
— Разбойники-то не шалят? — спросил Горчаков бодро, но почувствовал, как затюкало сердце по мешку с деньгами. Неожиданное волнение вдруг закрыло всю радость уходящего дня.
Ямщик Окул оглянулся ошалело на Горчакова, скинул рукавицу и торопливо перекрестился.
— Не к ночи поминать про то, боярин! — упрекнул он.
— А что — шалят? — поинтересовался Курочкин беспечно.
— Надо бы не шалят! Шалят, и шибко! В прошлом годе, в пролёты, как раз перед самым воздвиженьем, ехали так-то новожёны из монастырского собору — четыре подводы, — а их возьми да и останови разбойники, не к ночи будь помянуты!
— Ну, и чего сталось? — спросил опять подьячий, блаженно закрывая глаза.
— Греха-то было — баттюшки-и-и!.. Всех побили православных, а невест да баб молодых всех с собой в лес увели. Так и сгинули, что в воду канули. Солдаты искали — ни единого человека не нашли, ни следа, ни слуху, ни духу.
— Далеко ушли, видать, как волки, — заметил с облегченьем Горчаков.
— Все думали так-то, а по весне, у самого вербного воскресенья, уж стыня из-подо льду вылилась, те разбойники внове объявились: на казённый поезд напали. Казну, какая была, всю побрали. А казну-то, слышно, в Азов везли, боярину Толстому. Ямщика Гришку Телешова до смерти ножом кололи.
В санях после такого разговору стало тихо. Подьячий Думал, что если нападут разбойники, то отпустят, поскольку взять с него нечего. Горчаков жалел, что не взял с собой в монастырь пистолета. Окул теперь не переставая погонял коренного, а левая пристяжная старательно покидывала снегом из-под копыт, выгибая шею к обочине. Правой же пристяжной доставалось больше коренного — с ленцой был мерин, но сани шли ходко.
— Скоро приедем! — воскликнул вдруг подьячий, ворохнувшись в своём кислом тулупе.
— С чего взял? — спросил Горчаков.
— А вон, гляди, чего я оприметил — остожья стоят! — указал Курочкин в полумрак лесного провала. — Люди поблизку, надо быть, живут!
Горчаков поуспокоился, но когда снова загустел лес, ему вдруг показалось, что ямщик едет не туда, и хотя дорога была всё та же, неспокойное чувство росло и росло в дьяке. Он хмурился, мрачнел, словно севшее солнце за лесом унесло из него надежду на жизнь. Наконец спросил:
— Окул, а туда ли мы едем?
Ямщик стрельнул глазом поверх воротника и уверенно хлестнул лошадей.
— Туда-а-а!
— А мнится мне, будто мы на солностав повернули, — не успокаивался Горчаков.
— Это дорога вертит нас, вот скоро повернёт на закат внове. Н-но, безродные! Н-но-о! — отчаянно закричал он, и от этого крика, от мельканья деревьев, кустов, бурелома стало немного уютнее захолонувшему в страхе сердцу Горчакова.
Замелькала по обе стороны кружевная путаница сучьев, ещё веселее стал постреливать по обе стороны саней снег из-под копыт пристяжных.
— Игнат, а Игнат, опять уснул, кажись? Не спи! — толкал его Горчаков, покручивая собольей шапкой.
— А что мне не спать! Я шишей не боюсь: у меня ни денег, ни золота. Бог с ним со всем!
За всю поездку от Москвы до Воронежа ни разу так не завидовал Горчаков своему подьячему, его спокойствию, как сейчас. Поза подьячего, его бесстрастная, дугой выгнутая под тулупом спина — всё вызывало сейчас зависть и раздраженье. «Дрыхни, грязная ворона. Сквозник вонючий!».
Лошади вдруг резко кинулись в сторону. Сухо, по-зимнему, затрещали кусты олешника. Сани торкнулись о какой-то пень, наклонились. Заскрипела упряжь. Треснула оглобля коренного.
— Сто-о-о-ой! — вдруг все звуки покрыл утробный воинственный крик.
Горчаков, сбитый толчком к самым головашкам саней, понял, что он остался в них один, поднялся на колени, путаясь в полах тулупа, и увидел чьи-то голые чёрные руки, ухватившие лошадей под уздцы. Подьячий Игнат Курочкин копошился в снегу. Ямщик в немом ужасе держал за грудки какого-то небольшого, но страшного мужика с дубиной в руке. Оба топтались в снегу, вминая в него свалившиеся шапки.