— Превосходнейшая…
— А ты, Капиту? — прервала моя мать, обращаясь к девочке, присутствовавшей при разговоре. — Не правда ли, из нашего Бентиньо выйдет прекрасный священник?
— Да, сеньора, — убежденно ответила Капиту.
Мне не понравилась ее убежденность. Так я и сказал на следующее утро у них в саду, впервые упрекнув подругу в том, что мое поступление в семинарию ни капли ее не огорчило. Капиту очень серьезно спросила, как же ей надо вести себя, когда нас и так подозревают: дома она проводила безрадостные дни; это могут подтвердить родители. Мать даже намекала ей, что пора бы выкинуть меня из головы.
— А с доньей Глорией и доньей Жустиной мне приходится казаться веселой: вдруг они подумают, что предостережение Жозе Диаса имело основание. А уж если такая мысль придет им в голову, они будут стараться разлучить нас и не станут приглашать меня…
Да, именно так: надо притворяться, чтобы усыпить подозрения и по-прежнему пользоваться свободой, а в то же время исподволь идти к намеченной цели. Прекрасным дополнением к этому примеру служит беседа, происходившая на следующий день во время завтрака; дядя Косме сказал, что ему не терпится поглядеть, как я буду благословлять народ после мессы, в ответ мать сообщила, что несколько дней тому назад, когда речь зашла о девушках, рано выходящих замуж, Капиту заявила: «А меня будет венчать падре Бентиньо: надеюсь, его скоро посвятят в сан!» Дядя Косме рассмеялся от души. Жозе Диас тоже улыбнулся, лишь тетушка Жустина покачала головой и вопросительно посмотрела на меня. Не выдержав ее взгляда, я уткнулся в тарелку. Но есть мне совсем не хотелось, я был так доволен столь ловким притворством Капиту, что ничего не видел и не слышал вокруг. Сразу после завтрака я передал ей разговор. Капиту улыбнулась.
— Ты права, Капиту, — заключил я, — мы всех перехитрим.
— А почему бы и нет? — с детской непосредственностью воскликнула она.
Глава LXVI
НЕЖНАЯ ПРИВЯЗАННОСТЬ
Капиту постепенно завоевывала сердце моей матери. Они проводили большую часть времени вместе, говоря обо мне, о погоде или о всяких пустяках; Капиту приходила к нам шить по утрам, а иногда оставалась обедать.
Тетушка Жустина не проявляла к девочке такой симпатии, как ее родственница, хотя нельзя сказать, чтобы она совсем недоброжелательно относилась к моей подруге. Тетушка всегда откровенно высказывала свое мнение о людях, а хорошо она не отзывалась ни о ком, кроме своего мужа, правда уже умершего; она уверяла, что не было на свете человека, равного ему по доброте, трудолюбию и честности, по изысканности манер. Такое мнение, по словам дяди Косме, сложилось у нее после смерти мужа, а до этого супруги беспрестанно ссорились и последние шесть месяцев жили в разводе. Тем больше чести делает ей беспристрастность: похвала мертвым — своего рода молитва за них. Дона Жустина любила мою мать. Во всяком случае, все дурное о ней тетушка поверяла лишь своей подушке. Разумеется, на людях она оказывала матери должное уважение. Не думаю, чтобы бедная родственница рассчитывала на наследство; тогда бы она старалась выслужиться, угодить, удваивала бы заботливость, предвосхищала желания. Но угодничество было не в характере ядовитой и строптивой кузины. Однако она жила в доме из милости и, конечно, не могла неуважительно относиться к хозяйке, а потому истинные свои чувства тетушка Жустина открывала лишь богу или дьяволу.
Но если мать и обижала иногда свою кузину, то Капиту не давала тетушке повода к неприязни, впрочем, ненависть не нуждается в особых причинах. Просто нежная привязанность моей матери к Капиту была неприятна нашей родственнице. Если вначале она относилась к девочке неплохо, то со временем переменилась и стала ее избегать. Капиту, заметив отсутствие тети Жустины, шла за ней. Тетушка против своей воли терпела эти заботы. Моя подруга всячески пыталась обворожить старуху, и той приходилось кисло улыбаться, но, оставшись наедине с моей матерью, она всегда умудрялась найти в маленькой соседке какой-нибудь недостаток.
Когда мать тяжело заболела лихорадкой, она попросила Капиту ухаживать за ней. Несмотря на то что это освободило дону Жустину от тягостных обязанностей, она затаила обиду. Однажды она спросила, почему моя подруга все время проводит у нас, разве ей нечего делать дома; а в другой раз воскликнула, обращаясь к Капиту: «Не к чему так стараться, вам и так все в руки плывет».
Глава LXVII
ПРЕГРЕШЕНИЕ
Я не могу разрешить больной подняться с постели, не рассказав, что происходило в это время со мной. На пятый день болезни мать почувствовала себя хуже и велела позвать меня. Напрасно уговаривал ее дядя Косме:
— Сестрица Глория, ты зря испугалась, лихорадка пройдет…
— Нет! Нет! Пошлите за ним! Я могу умереть, и душа моя не успокоится, если Бентиньо не будет около меня.
— Мы его напугаем.
— Тогда не говори ему ничего, но пусть он придет сейчас же, не откладывая.
Все полагали, что она бредит, но требовалось во что бы то ни стало привести меня; эту нелегкую миссию возложили на Жозе Диаса. Он появился в семинарии с таким мрачным видом, что я испугался. Ректор разрешил мне отправиться домой. По дороге мы молчали; Жозе Диас шел как обычно, не ускоряя шага, и походка его напоминала силлогизм — предпосылка, следствие, заключение. Он опустил голову и несколько раз вздохнул. Я боялся прочитать на его лице печальное известие. Хотя он и сказал, что болезнь не серьезная, но самое появление приживала, его молчание и вздохи могли означать что угодно. Сердце мое бешено колотилось, ноги подкашивались, я чуть не падал.
Я хотел услышать правду и боялся ее узнать. Впервые так близко коснулась меня смерть, взглянув пустыми темными глазницами. Чем дальше я шагал по улице Барбонос, тем больше угнетала меня мысль, что, войдя в дом, я услышу плач и увижу покойницу… О! Никогда мне не передать, что я пережил в эти ужасные минуты. Хотя Жозе Диас как нарочно шел особенно медленно — улица, казалось, убегала из-под ног, дома раскачивались из стороны в сторону, а рожок, заигравший в тот момент в казарме Мунисипаис Перманентес, прозвучал в ушах как трубный глас Страшного суда.
Наконец мы добрались до Городских ворот и очутились на улице Матакавалос. До дома было еще далеко, он находился ближе к улице Сенадо, чем к улице Инвалидов. Много раз собирался я обратиться с вопросом к своему спутнику, но не осмеливался и рта открыть. Я ожидал худшего, принимая неизбежное как перст судьбы, как роковую необходимость, и вот тут-то, чтобы побороть страх, надежда заронила в мое сердце… смутную мысль, которую можно было бы выразить следующими словами: «Мама умерла, с семинарией покончено».
Читатель, мысль эта мелькнула, словно молния. Не успела она осветить мрак, окружающий меня, как тут же погасла, и тьма сгустилась. Угрызения совести овладели мной. Перспектива несомненной свободы при исчезновении долга и должника поколебала на миг сыновнее почтение. Но даже сотой доли мгновения оказалось достаточно, чтобы усугубить мое горе раскаянием.
Жозе Диас продолжал вздыхать. Он бросил на меня скорбный взгляд. Я испугался, что он угадал мои мысли, и чуть было не начал его уговаривать не выдавать меня. Но в печали его было столько сочувствия, а мой грех явно его не заслуживал; значит, она умерла… Я почувствовал невыносимую тоску, горло мое сжималось, я больше не мог сдерживаться и разрыдался.
— В чем дело, Бентиньо?
— Мама…
— Нет! Нет! Что тебе взбрело в голову? Состояние ее наитягчайшее, но болезнь не смертельна, а бог всемогущ. Вытри глаза, мальчику твоего возраста стыдно идти по улице и плакать. Ничего страшного, просто лихорадка… Лихорадка начинается внезапно и так же быстро проходит… Зачем же вытирать слезы руками, где твой платок?
Я вытер глаза, хотя из всей речи Жозе Диаса только одно запало мне в сердце: «состояние ее наитягчайшее». Вероятно, он хотел сказать просто «тяжелое», но злоупотребление превосходными степенями заводит далеко, и из любви к красноречию Жозе Диас невольно усилил мою тревогу. Если ты обнаружишь в моей книге нечто подобное, читатель, извести меня, я исправлю это в следующем издании; нет ничего хуже, чем заставлять короткие мыслишки разгуливать на длинных ногах. Повторяю, я вытер глаза и отправился дальше, теперь мне не терпелось скорее оказаться дома и попросить у матери прощения за дурную мысль, пришедшую мне в голову. Наконец я, дрожа, поднялся по лестнице и, склонившись над постелью, услышал ласковый голос матери, называвший меня дорогим сыночком. Мать вся горела, глаза ее сверкали, будто ее снедал внутренний огонь. Я встал на колени у изголовья, но постель была высокая, и я оказался недосягаем для материнских ласк.