Глава CXIV
КОНЕЦ ДИАЛОГА
— Да, завтра. Ты придешь нас проводить?
— Ты с ума сошла! Разве это возможно?
— Тогда прощай!
— Прощай!
— Не забывай дону Пласиду. Навещай ее хоть изредка. Бедняжка! Вчера она заходила к нам попрощаться, и так плакала, и все говорила, что больше меня не увидит. Она такая добрая, не правда ли?
— Да, очень.
— Если мы станем переписываться, то лучше всего через нее. Ну, а теперь простимся…
— На два года?
— Почему? Он мне сказал, что только до выборов.
— Ах, вот как! Ну, значит, скоро увидимся. Посмотри, на нас уже обращают внимание.
— Кто?
— А вон те, на диване. Простимся.
— Мне очень жаль.
— Но это необходимо. Прощай.
— До скорого свидания. Прощай.
Глава CXV
ОБЕД
Я не видел, как они отплывали, но в час отплытия я ощутил в своем сердце чувство, похожее на боль и радость одновременно. Грусть и облегчение, смешанные в одинаковых дозах. Пусть не прогневается читатель, услышав такого рода признание. Я отлично понимаю, что, желая пощекотать читательское воображение, я должен был написать о том, какие ужасные страдания я испытывал, как из глаз моих лились слезы, и, уж во всяком случае, не о том, что в этот час я спокойно обедал. Все это было бы очень романтично, но зато искажало бы действительность. А она заключалась в том, что я обедал, как и во все прочие дни, ублажая сердце любовными воспоминаниями, а желудок — деликатесами мосье Прюдона…
О мои престарелые сверстники, вы помните, верно, искуснейшего шеф-повара в отеле «Фару», который начинал, если верить владельцу отеля, у знаменитых Вери и Вефур в Париже и перекочевал затем во дворцы графа Моле и герцога Ларошфуко. Он славился на весь Рио-де-Жанейро; появился он в нашей столице одновременно с полькой. Полька, мосье Прюдон, Тиволи, гастроли европейского балета, казино — вот чем можно вспомнить наше время, но воспоминания о кулинарных шедеврах нашего виртуоза особенно сладостны.
В описываемый же день этот ученик дьявола своим искусством, казалось, вознамерился с лихвой вознаградить меня за понесенную мной утрату. Никогда еще талант его не достигал таких высот. Как бесподобны были соусы! Как нежно мясо! И как все было аппетитно сервировано! В этом пиршестве принимали участие не только мои челюсти, но и мои глаза и нос. Я не заботился о счете, я знал, что обед обойдется мне недешево. Пусть! Я решил устроить своей любви пышные похороны. Они там себе плывут в открытом море, поглощая пространство и время, а я остался здесь, за столом, один на один со своими сорока с лишним годами, такими пустыми и праздными, остался здесь и никогда ее больше не увижу, ибо хотя она должна вернуться и вернется, но никому не дано насладиться утренней свежестью на закате дня.
Глава CXVI
РАЗДУМЬЯ НАД ПОЖЕЛТЕВШИМИ СТРАНИЦАМИ
Мне сделалось так грустно в конце предыдущей главы, что я почти склонен был прервать свой труд и дать себе небольшую передышку, чтобы очистить свой дух от перегрузившей его меланхолии, а уж потом продолжать дальше. Но, увы, я не могу терять времени.
Отъезд Виржилии заставил меня почувствовать себя вдовцом. Я заперся дома и по примеру Домициана[67], если только Светоний не лжет, занялся ловлей мух. Но я делал это не совсем обычным способом: я ловил их глазами, ловил одну за другой, скользя взглядом по высокому потолку, растянувшись в гамаке с открытой книгой в руках. Все смешалось в моей душе: тоска, уязвленное самолюбие, отчасти скука и необузданные мечты. Как раз в это время умер мой дядя-каноник, а вскоре после него — два моих кузена. Их смерть оставила меня равнодушным: я проводил покойников на кладбище с тем же чувством, с каким кладут деньги в банк. Впрочем, что я говорю? Скорее, с чувством, с каким относят на почту письма: их заклеивают, бросают в ящик, а дальше — дело почтальонов заботиться об их доставке. В это же время родилась моя племянница Венансия, дочка Котрина. Одни умирали, другие рождались, а я продолжал ловить мух.
Впрочем, иногда я оживал. Выдвинув ящики стола, я вынимал оттуда старые письма: от друзей, родственников, возлюбленных (включая Марселу), перечитывал их все подряд, одно за другим, и вновь переживал свое прошлое… О, неопытный читатель, если ты не сохраняешь писем своей юности, тебе никогда не узнать этих раздумий над пожелтевшими страницами, ты никогда не насладишься созерцанием себя самого, юного, с треуголкой на голове, в семимильных сапогах, с длинной ассирийской бородой, танцующим под звуки анакреонтической свирели. Храни же письма своей юности!
Или, если тебя не прельщает треуголка, я, позаимствовав любимое выражение одного старого моряка, приятеля Котрина, скажу тебе, что, сохранив письма своей юности, ты получишь возможность «окунуться в печаль». Так, кажется, говорят наши моряки, когда в далеком море поют песни о родной земле, и эта поэтическая метафора заключает в себе самую невыразимую тоску на свете — тоску по родине.
Глава CXVII
ГУМАНИТИЗМ
Все же имелись две силы (кроме еще третьей), которые способствовали моему постепенному возвращению к привычной жизни: Сабина и Кинкас Борба. Моя сестра с поистине неукротимой энергией сватала мне Лоло, и, надо сказать, я не слишком сопротивлялся ее матримониальным намерениям. Что же касается Кинкаса Борбы, то он наконец изложил мне суть гуманитизма, философского учения, призванного сокрушить все прочие философские системы.
— Мировая душа, — говорил он, — есть не что иное, как собственно человек, воплощенный во всех людях сразу. В развитии этой единой мировой души насчитываются три фазы: статическая — до сотворения мира; расширительная — положившая начало его сотворению, и распространительная — связанная с появлением человека; я прибавлю к ним еще одну — сокращательную, во время которой человек и все сущее будут вновь поглощены единой мировой душой. Расширение, положившее начало нашему миру, внушило мировой душе желание завладеть им и привело ее к следующей фазе, распространительной, которая представляет собой не что иное, как олицетворенное размножение первоначальной субстанции.
Поскольку все это было не очень для меня понятно, Кинкас Борба постарался развить свою систему взглядов более детально, осветив основополагающие принципы своей философии. С одной стороны, объяснял он, гуманитизм смыкается с брахманизмом[68], в частности, разделяя его точку зрения на происхождение людей из различных частей тела верховного божества — мировой души. Но то, что в индуистской религии имеет узкотеологическое и узкополитическое значение, в философии гуманитизма является всеобщим критерием человеческой ценности. Разумеется, произойти из груди или бедер верховного существа, то есть родиться сильной личностью, совсем не то же самое, что произойти из его волос или кончика носа. Отсюда — необходимость развивать и закалять свои мускулы. Геракл — вот символ, являющийся предтечей гуманитизма. Здесь Кинкас Борба высказал мысль о том, что язычество могло бы прийти к истине, если бы оно не унизило себя непристойной фривольностью своих мифов. С гуманитизмом ничего подобного случиться не может. В этой новой религии не найдется места легкомысленным приключениям, роковым страстям, детским печалям и радостям. Любовь для нее — священнодействие, размножение — ритуал. Поскольку жизнь есть величайшее благо вселенной и даже последний нищий предпочитает свое жалкое существование смерти (в чем и заключается чудодейственное влияние мировой души), то, следовательно, воспроизведение жизни не имеет ничего общего с любовными приключениями и является моментом причащения в литургии нашего духа. Ибо есть только одно подлинное несчастье — не родиться.
— Представь себе, например, что я не родился, — продолжал Кинкас Борба, — разве я мог бы сейчас наслаждаться нашей с тобой беседой, есть этот картофель, ходить в театр и вообще делать все то, что определяется словом «жить»? Заметь, я отнюдь не делаю человека чем-то вроде коляски, в которой разъезжает мировая душа; нет, он сам в одно и то же время и коляска, и возница, и ездок; каждый человек есть мировая душа в миниатюре; отсюда и необходимость поклонения самому себе. Я легко докажу тебе превосходство моей философской системы над всеми прочими. Возьми, к примеру, такое чувство, как зависть. Любой моралист, будь он грек или турок, христианин или мусульманин, не устает обрушивать на нее громы и молнии. От равнин Эдома[69] до гор Тижуки все единодушно осуждают зависть. Отлично; и все же откажемся от старых предрассудков, забудем все эти обветшалые сентенции и обратимся к изучению зависти, этого тонкого и благородного чувства. Если каждый человек есть не что иное, как мировая душа в миниатюре, то, очевидно, ни один человек не может быть противопоставлен другому, как бы ни были велики их внешние различия. Так, например, палач, который казнит осужденного, сам может быть заклеймен позором в каких-нибудь высокопарных виршах, но важно не это, а то, что в данном случае одна мировая душа наказывает другую мировую душу, преступившую закон всеобщей мировой души. То же самое я скажу и об убийце, расправляющемся со своей жертвой: в этом случае мировая душа просто демонстрирует свою силу. Тем более (и тому есть примеры), что при других обстоятельствах убийца и жертва вполне могут поменяться местами. Если ты хорошенько во все это вникнешь, ты легко поймешь, что зависть есть не что иное, как преклонение, которое борется со своим кумиром, а поскольку борьба есть великая функция человеческого рода, то все агрессивные чувства больше, нежели какие-нибудь другие, способствуют его счастью. Вот почему зависть является добродетелью.