Не стоит, однако, думать, что и всю свою дальнейшую жизнь я бил себе подобных по головам и прятал их шляпы; но я стал черствым эгоистом, я привык смотреть на людей сверху вниз, и если шляп не трогал, то за волосы кое-кого нет-нет да и дергал.
Я привык равнодушно взирать на несправедливость и склонен был объяснять ее и оправдывать, судя по обстоятельствам, не заботясь о соблюдении сурового идеала добродетели. Матушка обучала меня на свой манер, заставляя вытверживать наизусть молитвы и притчи; но не они, а природа, инстинкты руководили мной, и евангельская притча, лишенная живого дыхания жизни, становилась пустой формулой. Утром, до сладкой каши, и вечером, перед сном, я просил бога простить меня, как сам прощал своих должников; днем я шалил, как мог, и отец, немного придя в себя после очередной моей выходки, гладил меня по головке, приговаривая; «Ах, разбойник! Ах, разбойник!»
Отец мой души во мне не чаял. Матушка, болезненная, набожная женщина, была не очень умна, зато добра, искренне милосердна, добродетельна и скромна. При ее красоте и богатстве она до смерти боялась грозы и мужа, которого почитала своим земным богом. Эти два столь не похожих друг на друга существа и были моими воспитателями. Метод их, имея некоторые хорошие стороны, был в общем далеко не идеальным и даже порочным. Мой дядя-каноник говорил об этом отцу, подчеркивая, что в моем воспитании свободы было более, нежели наставлений, а ласка заменяла строгость; на это отец возражал, говоря, что новый метод намного совершеннее общепринятого. Дядя оставался при своем мнении, отец — при своем.
Помимо наследственности и воспитания, существенное влияние оказывает среда, дом, где ты живешь, родственники. Обратимся к дядюшкам. Дядя Жоан вел легкомысленную жизнь, любил пошутить, поговорить на скользкие темы.
С одиннадцати лет я постоянно слушал истории, которые он рассказывал, действительно происшедшие или выдуманные, но всегда непристойные и грязные. Он не щадил ни моей невинности, ни сутаны своего брата, поэтому, когда разговор принимал сомнительный оборот, каноник покидал нас, а я оставался и слушал, вначале ничего не понимая, затем с интересом. Скоро я стал искать общества дяди Жоана, сам вызывал его на скабрезные рассказы; он очень любил меня, закармливал сладостями, водил гулять. Когда дядя приезжал к нам погостить, мне случалось заставать его около прачечной за веселой болтовней с рабынями, стиравшими белье. Вот где было раздолье: веселые россказни, острые словечки, ехидные вопросы и хохот, которого никто — ни хозяин, ни хозяйка не могли слышать, так как прачечная находилась далеко от дома. Негритянки в подобранных юбках стояли в каменном водоеме или рядом с ним, согнувшись над грудами белья, намыливали, выжимали и били его, весело откликаясь на шуточки дяди Жоана; то и дело слышались возгласы:
— Господи! Ох, сатанинское наваждение!
Дядя-каноник был совсем другим. Его поведение отличалось строгой целомудренностью. Но как раз это качество, которое могло бы служить украшением человека, дяде моему помогало лишь скрыть его посредственность. В церкви он видел только внешнюю сторону, иерархию, роскошные облачения, пышные церемонии. Ризница была ему ближе, чем алтарь, мелкие нарушения церковной службы волновали его более, нежели нарушение заповедей. Теперь, умудренный прожитой жизнью, я не уверен, что дядя справился бы с толкованием трудных мест из Тертуллиана[28] или смог без запинки изложить историю Никейского символа[29], но он, как никто, знал, когда и с какими поклонами следует обращаться к священнику во время парадной службы. У дяди была единственная честолюбивая мечта: стать каноником; по его словам, на большее он просто не мог рассчитывать. Благочестивый, требовательный к себе, до мелочности усердный в соблюдении правил, скромный, он обладал несомненными добродетелями, но был бессилен передать их другим.
Я ничего не скажу о моей тетке с материнской стороны, доне Эмеренсии, имевшей, впрочем, на меня большое влияние; она резко отличалась от остальных, но с нами прожила недолго, каких-нибудь два года.
Об остальных родственниках и знакомых говорить не стоит: я их почти не знаю, мы мало и редко с ними встречались. Мне только хотелось бы бегло рассказать о жизни в нашем доме, о простоте нравов, безволии родителей, их желании удовлетворить мой малейший каприз, их любви к показному блеску, шуму и так далее. Вот на какой почве, при каком удобрении взрос цветок.
Глава XII
ЭПИЗОД 1814 ГОДА
Я не могу продолжать, не рассказав кратко один забавный эпизод 1814 года; было мне тогда девять лет.
Когда я родился, Наполеон сиял в зените славы и власти; он уже был императором, им без устали восхищались. Мой отец, который, уверив других в нашем благородном происхождении, кончил тем, что и сам уверовал в него, питал к Бонапарту сильнейшую, впрочем, чисто умозрительную, ненависть. В нашем доме много и отчаянно спорили, ибо мой дядя Жоан, видимо, из чувства профессиональной солидарности прощал Наполеону деспотизм, ценя его как полководца, а мой дядя-священник был непримирим в отношении корсиканца; мнения остальных родственников разделились; спорам не было конца.
Когда в Рио-де-Жанейро пришла весть о первом поражении Наполеона, дом наш пришел в волнение, однако никто не позволил себе насмехаться или злорадствовать. Сторонники императора сочли приличным молчать среди общего ликования; кое-кто даже присоединился к рукоплесканиям большинства. Ликующее население не скупилось на выражение горячей симпатии королевской семье; не обошлось без фейерверков, салютов, торжественных месс, приветствий, процессий. В праздничные дни я носился с новой игрушечной шпагой, подаренной мне крестным отцом в день святого Антония, и, признаться, это оружие занимало меня куда больше, чем падение Бонапарта. Это я запомнил на всю жизнь. И, надо сказать, навсегда сохранил глубочайшую уверенность в том, что наша собственная игрушечная шпага неизмеримо важнее шпаги Наполеона. Да, да, заметьте: пока я жил, я выслушал немало красочных речей, прочел великое множество страниц, на которых были изложены блестящие мысли, выраженные блестящими словосочетаниями, и всегда слова одобрения, срывавшиеся с моих уст, сопровождал умудренный опытом внутренний голос: «Спокойнее; меня волнует только моя собственная игрушечная шпага».
Наша семья не удовлетворилась одним только анонимным участием в общем ликовании; мы сочли нужным и своевременным отметить падение императора торжественным званым ужином, да таким, чтобы слухи о нем дошли до самого короля или, во всяком случае, до его министров. Сказано — сделано. На свет божий вытащили серебро, доставшееся нам от деда Луиса Кубаса, скатерти голландского полотна, прекрасные китайские вазы; закололи свинью; заказали монахиням из Ажуды всевозможные варенья и печенья; намывались и начищались до блеска паркетные полы, лестницы, канделябры, люстры.
В назначенный час к нам явилось избранное общество: судья, трое или четверо офицеров, коммерсанты, юристы, чиновники, кто пришел один, кто в сопровождении жен и дочерей, но все одинаково жаждали похоронить память о Бонапарте в своих желудках. Это был не ужин, нет, — это был реквием. Во всяком случае, в таком приблизительно духе высказался один из присутствовавших юриспрудентов, доктор Виласа, несравненный стихотворец, импровизатор стихов на заданные темы и рифмы, сдобривший кушанья сладостью поэзии. Он встал — я, как сейчас, вижу его заплетенные в косичку волосы, шелковый сюртук, изумрудный перстень — и обратился к моему дяде-священнику с просьбой предложить тему; услыхав ее, он вперил взор в одну из дам, откашлялся, воздел правую руку с поднятым указательным пальцем и, закончив эти приготовления, прочитал глоссу. Он продекламировал целых три строфы и, видимо, поклялся своим богам декламировать вечно; он просил тему за темой, импровизировал новые и новые глоссы. Одна сеньора, не в силах сдержать своего восхищения, высказала его вслух.