А теперь ступайте спать, детки.
С того дня мы отказались от волевых подбородков. Нас напугали не тектонические катастрофы, а бутерброды с творогом – мы их терпеть не могли!
11E. Из письма Толика. О подглядывании
<…> наслаждаюсь подглядыванием. Если бы вы его видели, вы бы тоже не удержались, представьте: высокий, остриженный под горшок, в кофте с горлом. Он у нас считает логарифмы. От мизинцев к косточкам запястий – жёсткие чёрные поросли, как усы. И настолько задумчив, что выходит курить, не закрывая дневника. Чуть он за дверь – я бросаю карандаши и циркули, сажусь на его место и читаю. Вот вам пару отрывков:
«Когда я ем орехи или семечки, то всегда держу в уме птичьи яйца. И те, и другие – зародыши. Рождённый».
«У ножа, в сущности, намного больше общего с ложкой, чем с вилкой. Назначение как ножа, так и ложки – отделять часть от целого; в то время как вилка – всего лишь нанизывает. Пронзённый».
«Если вдуматься, едение – та же поэзия. Жевок-жевок-жевок-глоток, ударение-ударение-ударение-рифма. Исходя из этого, обстоятельные древние греки имели наилучшее пищеварение. Прощённый».
А вчера, братцы, я не удержался и во время перекура написал ему в дневник какой-то вздор, первое что в голову пришло: «По большому счёту, радость и подлость весьма близки, они обе являются якорями». И что бы вы думали? Он пришёл, прочёл, а потом дописал: «Разность только в направлении – подлость бросаема в реальность тобой, радость бросаема реальностью в тебя. Тёплый». Я аж зашёлся, зашипел, сижу, фыркаю от смеха, икаю, ногой притопываю, по колену похлопываю, булькаю, а он брови хмурит и пальцами так двигает по-особенному, мыслит. А ботинки, ботинки какие! Бывает, нагнусь под стол и смотрю на его ботинки, и аж скрючиваюсь, аж не могу <…>
11F. Истории безоблачного детства. О пользе откровений
Когда мы с братиками были маленькими, мы часто ходили понурыми и подавленными, по самым разнообразным поводам. Но особенно часто – из-за мамы и папы. Нам было тоскливо и совестно, что они неуклонно стареют и однажды умрут, а мы так и не успели сделать что-то важное, сказать что-то главное.
Как-то раз после завтрака мы открылись в этом папе – и он сначала поднял брови, как будто не поняв, а потом всхрюкнул и захохотал. Он смеялся, трясся и утирал слёзы так долго, что мы испытали раздражение и пожалели о своём откровении. Вошла мама, и он, давясь, рассказал ей. Мама сначала подняла брови, как будто не поняв, а потом всхрюкнула и захохотала. Она смеялась, тряслась и утирала слёзы так долго, что мы были уязвлены до глубины души. Мама и папа переглядывались и попискивали, повизгивали от смеха, они валялись на диване, хлопали себя по коленкам и держались за животики. «Ох, уморили! Ох, мочи нету!» Папа быстро-быстро лупил ладошкой по подушке и пучил глаза, а мама комкала чепчик и трясла головой. Мы оскорбились и хотели уйти, но они не пустили. Кликнули конюхов, велели сечь. Нас разложили, распластали на топчане и секли долго, со свистом, с оттяжечкой.
С того раза мы стали понуриваться значительно реже, а постепенно и вовсе прекратили и тосковать, и совеститься.
120. Истории золотистой зрелости. О смерти Валика
Мой брат Валик время от времени терял вкус к жизни. Он забрасывал живопись, отворачивал мольберты к стене и дни напролёт лежал на тахте, глядя в потолок или в обои. Иногда он выходил на кухню, чтобы поесть печенья, но это явно не доставляло ему никакого удовольствия. «Да что с тобой, Валик? Случилось что-нибудь? Картина не идёт?» – спрашивал я. Но он отвечал, что картины его больше не интересуют, и вообще ничего не интересует. «Видишь табурет? Видишь стол? Даже они мне не интересны. Я долго любил их, но теперь всё кончено. Я уже всё познал, Ролли, уже прожил свою жизнь. Она больше не люба мне. Внутри у меня холодно и пусто. Я умер. Смерть». Да как же так! Я тормошил Валика, напевал ему наши любимые песенки, тянул купаться на озеро, разжигал камин, чтобы он посмотрел на огонь, приглашал в кино на утренний сеанс. Толик расставлял шахматы. Дочки призывно махали бадминтонными ракетками. Белые собачки прыгали и весело лаяли. Хулио звонил подружкам, те охотно сбегались и смотрели на Валика призывно и обещающе. А мама в это время, сняв браслеты и перстни, собирала смородину, крыжовник и пекла свой фирменный пирог. От запаха маминого пирога кружилась голова! Подружки Хулио голодно принюхивались. Но Валик вяло съедал кусок, благодарил и вставал, направляясь к своей комнате. Подружек он обходил по удалённой дуге. Ничего не помогает! Колик останавливал его, наливал водки, рассказывал анекдоты и байки. Валик садился, пил, но не веселел и не пьянел, а потом вдруг засыпал. И на следующее утро всё повторялось.
И вот мы обозлились.
Но папа сказал, что знает, что делать.
Через день мы вошли к нему. «Вставай!» – приказал папа. Валик повернулся спиной и попросил оставить его. Нет, вставай! Колик и Толик схватили его за руки. Он упирался, но мы были сильные. Подите к чёрту, ребята... Но мы грубо выволокли его из комнаты в дом, из дома во двор. Во дворе стоял свежий чёрный гроб. Рядом – сырая могила, комья земли, корешки трав. Ложись в гроб! Валик не хотел. Колик треснул ему по голове, а Толик дал под дых. Они сбили его с ног и толкнули в гроб. Упал, ударился головой. Не дёргайся! Ты же умер! Вот тебе смерть! Подняли тяжёлую крышку, накрыли с глухим деревянным стуком. Прищемили непокорные пальцы, затолкали внутрь. Молотки, гвозди! Валик кричал внутри. Опускайте его! Он бился внутри, плакал.
Вечером выпустили.
Смотрели осторожно – не обиделся ли?
Но Валик не обиделся! Он потянулся затёкшими руками, попрыгал ногами. Улыбался. С удовольствием съел позавчерашнего пирога, потом съел супа и выпил водки. Поставил Толику мат, и даже хлопнул подружку Хулио по попке! Потом пошёл к себе и задвигал мольбертами. «Кажется, получилось», – сказал папа.
121. На обороте портрета. Об ассоциациях
«Если февраль ассоциируется у меня с Пастернаком,
то март – с Левитаном.
апрель – с опрелостями,
май – с Пушкиным,
июнь – с Лермонтовым,
июль – с буйными травами, в которых так славно упасть и лежать, лаская то седоватые метёлочки, то живот женщины, и волоски золотятся на солнце, и она напевно мечтает о далёкой милой родине, а в вышине летят свиристели, и кличут вдали, и качаются буйные травы,
август – с Римской империей,
сентябрь – с ранцем и чернилами,
октябрь – с Лениным,
ноябрь – с декабрём.
января не существует.»
122. Возвращение. На перроне
Люблю котяток!
Когда возвращаешься с каникул на поезде или на электричке, котятки ждут тебя на перроне, нетерпеливо мяукая и протягивая игривые лапки с выпущенными коготками.
У котяток коготки острые, как иголки.
Проводницы принимают у тебя саквояжи, а котятки прыгают, карабкаются по полам пальто, влезают на плечи, на шапку, лижут в щеки.
«Знаете, котятки – ведь только вы и знаете! – это сладкое чувство падения на четыре лапы! Когда казалось бы вы в ледяной безвыходности – но вот прыжок, изгиб, переворот! – и вы как ни в чём не бывало прогуливаетесь по июньской травке, неподвластны опасностям. Знаете, когда какие-нибудь – возомнившие невесть что! – окончательно забылись и вознамерились – какие-то там, предположим, мышки – и стращают вас санаториями, лазаретами… а вы их эдак ловко хоп! И вот они уже тёплым податливым мешочком под лапой. Понимаете? Вы – непоколебимы, вы – возвышаетесь, а они – даже не мышки, они – пылинки, ворсинки. Каждое ваше движение обрушивает на них мироздание. Низвергайте без раздумий! Ибо вы вправе, а им поделом. Понимаете?»
У котяток шершавые языки, они лижут беззвучно, щуря от удовольствия глаза.
Котятки бегут по снегу, брезгливо и зябко подёргивая лапками. Котятки пушистые и снег пушистый: снежинки касаются шёрстки, зависают.