Он знал, что жена ненавидит этот дом, и потому ему казалось предательством смотреть на него, но ноги его останавливались сами по себе, стоило ему приблизиться к зданию, и он надолго застывал перед ним, глядя на его задний фасад и пытаясь проникнуть взором в чащу густых кустов, растущих в заброшенном саду. Всякий раз он сгорал от стыда, вспоминая, как позволил таракану укусить жену, не сделав даже попытки помочь ей. Он так и не выбрал времени, чтобы извиниться перед ней.
Все его прогулки, даже в самые отдаленные уголки Венеции, неизменно приводили его к Ca’ Dario.
Почему? Дом был пуст. Оттуда не доносилось ни звука.
«Наш брак стал похож на этот дом, пустой и населенный призраками прошлого», – подумал он. Венделин скучал о словах, которыми они обменивались, о сладком пиршестве двух языков. Теперь жена пыталась разговаривать с ним по-немецки, но слова произносила плохо, словно лишь для того, чтобы подчеркнуть дистанцию между ними.
«Что на меня нашло и отчего я так холоден с нею?» – спросил он себя. Ему было очень стыдно даже просто коснуться этой неприятной темы, не говоря уже о том, чтобы извиниться. Сама же она избегала всяческих разговоров об этом, а при его приближении прятала забинтованную руку за спину, и он начал думать, что она проглотила и переварила обиду. Похоже, материнство учит женщин прощать что угодно. Быть может, таракан наконец-то привел ее в чувство и заставил взглянуть на бюро совсем другими глазами. Глядя на пустые, мертвые окна Ca’ Dario, он в сотый раз спрашивал себя, какую же комнату в молчаливом палаццо оно занимало.
Дом казался ему самым красивым в Венеции. Другие взахлеб живописали прелести ажурных арочных проемов Ca’ d’Oro или Pisani Moretta[172], но Венделин получал куда большее удовольствие, созерцая прямые линии старого дома Дарио, нежели глядя на фантастические творения прославленных архитекторов нового поколения. По его мнению, это было наиболее здравомыслящее здание во всей Венеции, не исключено, что единственное. Мысль о том, что его могут снести, чтобы построить на его месте новый палаццо, без сомнения, столь же аляповатый и безвкусный, как и все остальные, была ему ненавистна. Из‑за отсутствия каких-либо украшений он выглядел честным и заслуженным ветераном. А вот Ca’ Dario, усыпанный порфиром и серпентином, будет похож на добропорядочную женщину, накрасившуюся, как куртизанка.
Однажды ночью, проходя мимо, он услышал визгливый смех – так могла бы смеяться старуха или совсем еще юная девушка. В доме не было ни света, ни других признаков жизни, но голос не смолкал – он хихикал и пел, доносясь откуда-то из‑за увитых плющом стен. Счастливые взрывы подчеркивались резкими шлепками, за которыми раздавались протяжные стоны, – и тут голос был уже другой, более глубокий.
– Кто здесь? – крикнул Венделин. – Вы заблудились? Не можете выбраться на волю? Кто-то делает вам больно? Я могу вам помочь?
Ответом ему был звонкий смех и какое-то шуршание, словно по листьям провели березовой метлой.
Над стеной появились две маленькие ручки, словно кто-то невысокий собрался подтянуться на них. Но они остались неподвижными, похожие на куски телятины. Со своего места Венделин не мог рассмотреть, кому они принадлежат, мужчине или женщине, равно как и определить возраст владельца рук или бестелесного голоса.
Он прижался ухом к стене, надеясь услышать хотя бы шуршание кустов. Но не услышал ничего, кроме шума крови в висках.
Глава десятая
…Боги! О, если в вас есть состраданье… Из меня вырвите злую чуму!
…Падре Пио, дорогой мой отец!
Я пишу Вам, чтобы занять свои руки чем-нибудь еще и не дать им задушить меня.
Она больна, моя жена, моя судьба, моя маленькая венецианская рыбка, мое сердце, мой…
Когда я говорю «больна», я имею в виду, что сейчас она лежит в постели, с которой, боюсь, уже не сможет подняться никогда. Все началось с общей слабости, за которой последовала сильная головная боль. Она стала сама на себя не похожа… Но, как оказалось, это были лишь первые симптомы ее болезни. Она заразилась чумой, которая, как говорят, попала в Венецию из Дамаска. Она принимает такие формы, что у меня не хватает духу описать их Вам. Чума уже унесла жизнь нашей служанки.
Лицо у моей супруги безупречное, как у Мадонны и, когда она спит, выглядит так же невинно, как и маленький Bambino Gesu[173] в колыбельке. Но стоит мне поднять простыню, и я вижу, что ее лебединые руки и бедра покрыты бубонами[174]. Они выделяются на ее гладкой коже, словно маленькие красные рыльца, влажные и горячие. От ее тела, которое всегда пахло яйцами, кремом и ванилью, исходит зловоние, как если бы она уже гнила под землей. Когда я беру ее за руку, мне кажется, что ножка стеклянного бокала выглядит крепче, чем ее запястье. Она стонет. Я должен идти к ней.
Я вдруг понимаю, что начал оплакивать ее еще до того, как она умерла. При мысли об этом меня охватывает чувство вины. Я предал ее забвению, тогда как она еще жива. Я поступил, как последний эгоист, чтобы покончить с невыносимым напряжением, в котором живу, ожидая, когда она умрет. Я как будто задушил ее подушкой раньше срока! А ведь я так люблю ее…
Теперь я понимаю, что ошибся. Этот ужасный запах доказывает, что она еще не покинула наш бренный мир. Да и чума пирует не на трупах, а на живых людях. Быть может, это и не чума вовсе, а какое-нибудь другое, не столь серьезное заболевание. И, пока она еще дышит, я не одинок на этой земле. Я даже не буду думать о том, что она может уйти от меня в лучший мир. Мне невыносима мысль о том, что она может умереть, а я останусь жить дальше. Даже для того, чтобы защитить нашего сына, который громко плачет у замочной скважины, пока я пишу эти строки. Я люблю его, но жить без нее не хочу и не буду. (Наш сын любит ее инстинктивно и скребется в дверь, требуя, чтобы его впустили к ней, совсем как теленок, который мычанием зовет к себе мать. Я имею в виду, что он любит ее, не задумываясь, без души. Я же люблю ее всем сердцем.)
Я хочу, чтобы ее ничто не беспокоило, и приказал рассыпать солому внизу, по мостовой, чтобы шаги прохожих и стук колес повозок звучали приглушенно.
Я призвал к ней врача-еврея Рабино Симеона. Я слышал о нем много хорошего и теперь смотрю, как он склоняется над ней, – еврей в моем доме прикасается к моей супруге! Но я не буду описывать его Вам, потому что понимаю, чему я очень рад, что это ничего не значит – происхождение, религия, каста – по сравнению с величайшей неповторимостью, вкусом свежей воды и божественного нектара, какой имеет настоящая любовь мужчины и женщины. В том, конечно, случае, если это такая любовь, которую я питаю к Люссиете и которую делю с ней или, во всяком случае, делил раньше, до того как она заболела душой и телом.
Сейчас доктор смешивает травы. Он уже положил черные камни[175] на ее запястья, живот и лоб. Хотел бы я знать, что он делает. Я почти готов умолять его прибегнуть к колдовству, если только оно может помочь.
На этом я заканчиваю; доктор зовет меня, но не с высокомерной заносчивостью (каковая, как нам обоим говорили, является отличительной чертой его народа), а ласково манит меня рукой. Он представляется мне хорошим человеком! Ноги подняли меня со стула, словно мое второе «я» уже сидит у ее постели. Что бы он мне ни сказал, я не стану его слушать, пока он не уверит меня, что она будет жить.
Я жду и не могу дождаться, когда же он уйдет, чтобы вновь прикоснуться к ней. На сей раз я не отпущу ее от себя… Мне страшно представить ту темноту и одиночество, которые обрушатся на меня и нашего сына, если я потеряю ее.