Войдя в нашу комнату, он негромко откашлялся, чтобы сообщить мне нечто очень важное чистым и ясным голосом. Он так и не снял накидку, остановившись в изножье кровати, и выглядел немного театрально и смущенно.
– Я напечатал эту книгу, – сказал он, – ради тебя и моей любви к тебе. Если бы я не встретил тебя, то не поверил бы, что эти поэмы могут говорить правду. Я бы не поверил, что такая любовь может существовать, и решил бы, что поэты лгут. Мне кажется, что самые восторженные из них написаны о тебе и для тебя, мною и от меня. А жестокие и мрачные, те – о ком-то другом. Иногда я со страхом думаю о том, что они могли быть моей второй судьбой – той женой, которая стала бы моей, если бы я не встретил тебя. Твоим испорченным двойником.
– Моей sosia, – прошептала я.
И тут мы оба задрожали, как колокольчики, а он даже уронил слезу при мысли о такой ужасной участи. Поэтому я раскрыла ему свои объятия, и он принес книгу в мою постель и к моему сердцу. Я осторожно взяла ее в руки, эту первую книгу, словно она была ребенком, – так оно и было, в сущности, ведь ей исполнилось всего два часа от роду, когда я впервые встретилась с нею.
Я стала баюкать ее на руках. Она была довольно большой, семь на десять дюймов. От нее исходил приятный запах, а страницы были шелковистыми на ощупь. У нее еще не было обложки, она была совсем еще юной, эта книга, уязвимой, как голенький новорожденный воробышек до того, как у него вырастут перья.
– Триста семьдесят восемь страниц, – с гордостью сообщил мне муж. – Сто восемьдесят девять листов.
Я поднесла страницу к свету, чтобы посмотреть, какие на ней видны водяные знаки – голова быка с короной, весы, ножницы, замок, лилия, дракон… но муж остановил мою руку и сказал:
– Нет, на сей раз просто взгляни на слова.
Я видела: он нуждается в том, чтобы я утешила и успокоила его, потому что он совершил очень храбрый поступок, и я дала ему все, что могла. Я не расхваливала шрифт или поля. Он нуждался в похвале совсем другого рода.
Поэтому я дала ему слова любви к этой книге. Я громко прочитала вслух несколько строчек. Я провела по ним пальцем. Я показала ему, что забылась в них. Я сказала ему, что эта книга обладает мудростью афинских сов, сладостью груш Калабрии, пикантной остротой жареных лягушек из Кремоны и мягкой нежностью перепелок из Делоса.
А потом я встала с кровати и сказала:
– Давай поплывем на лодке. Прямо сейчас.
Муж был явно озадачен, и я прошептала:
– Доверься мне.
Тогда он, не сказав ни слова, последовал за мной в комнату нашего сына, где я бережно взяла спящего малыша на руки, а потом спустилась к причалу. Все это время я держала книгу у себя под мышкой.
– Куда, любовь моя? – спросил он, когда мы сели в лодку и он оттолкнул ее от берега.
– В лагуну, – ответила я, – туда, где совершается Sposalizio.
И мы поплыли к тому самому месту, где каждый год дож роняет золотое кольцо в воду, чтобы обвенчать Венецию с морем.
Там я поднялась со скамьи и подняла книгу Катулла над водой, оглянувшись на своего мужа, чтобы увидеть, согласен ли он с тем, что я собираюсь делать.
Он улыбнулся мне, охваченный немым благоговением.
И я сделала то, что делает дож. Я воззвала к Посейдону, царю волн, тритонов, сирен, нереид и прочих подданных его морских королевств.
– Покажите миру, – попросила я их, как делает дож, – что древние времена могут обвенчаться с настоящими.
А потом я осторожно опустила книгу на поверхность воды.
Не знаю, почему она не утонула. Быть может, ее удержали наши надежды; а быть может, изготовленная из размягченного дерева книга вообразила, будто умеет плавать, словно плот.
И она поплыла по дорожке, проложенной луной. Мы вдвоем смотрели ей вслед, пока она не скрылась из глаз.
Тогда я еще не знала, что эта книга станет нашей судьбой и что отныне все переменится. Я считала ее слабой, хрупкой и юной, сотканной из мужества моего мужа и его любви к хорошим словам. Я думала, что теперь, напечатанная, она изгонит тень, которая пролегла было между нами, тень, которую отбрасывали бедность и страх. Я хотела загладить свою вину перед ним за то, что не поехала в Шпейер, и за то, что начала распускать слухи, которые принесли столько вреда и смерти печатникам в этом городе. Я думала, что Катулл сделает все это.
Я ошиблась во всем.
Часть пятая
Пролог
…Так, каков он ни есть, прими мой сборник! А твоим покровительством, о Дева, Пусть он век не один живет в потомстве.
Август, 58 г. до н. э.
Люций, любимый брат мой!
Твои обвинения не ранят меня, поскольку совершенно не относятся к делу.
Нет, я всегда надеялся, что мои поэмы произведут фурор, который будет длиться вечно. Ты же знаешь, мысль о том, что меня могут забыть, стереть со скрижалей истории, как смывают чернила молоком, мне нестерпима.
Мое стремление остаться непреходящим едва ли можно счесть несбыточным: что это такое – заниматься любовью с Клодией Метеллой, из‑за меня узнают все, а не только те сотни, кому действительно выпало подобное счастье.
Я знал, что делаю. И не говори, что я погорячился. Напротив, я превратил это в священнодействие.
Эти поэмы сотни раз писались и переписывались на покрытых воском табличках слоновой кости. Я писал их и тут же стирал: тупой кончик моего стилуса трудился ничуть не меньше острого. Я безжалостно расплавлял один неудачный вариант за другим. Прошло много месяцев, прежде чем я наконец был удовлетворен.
А потом пришла пора генеральной репетиции: долгими неделями я с нечеловеческой аккуратностью упражнялся в каллиграфии на бывшем в употреблении папирусе, с которого были стерты прежние надписи. В конце концов, когда слова сами потекли с кончиков моих пальцев на палимпсест, я решился представить свою рукопись на суд своего покровителя, которого сам же и выбрал, – историка Корнелия Непота[157], выгладив папирус пемзой до шелковистой гладкости, прежде чем украсить его чернилами. Тебе никогда не доводилось видеть ничего более элегантного – Корнелий будет вне себя от восторга (так, во всяком случае, говорил себе я).
Я вдруг осознал, что с того момента, как стал работать над этими поэмами, минуло четыре года; я начал их поздней весной, а когда просыпаюсь теперь, воздух полон влаги и улицы Рима благоухают мочой из сточных канав, разогретых полуденным солнцем. Ты пишешь, что солнце палит немилосердно в Малой Азии, Люций, но, уверяю тебя, камни Рима жарче печей Месопотамии. Тело мое выделяет ручейки пота, словно каждый его орган плачет собственными слезами по снегу.
Тем временем, раз уж мы заговорили о поте, в лавке одного книготорговца безвестные писцы создают дешевые копии моей книги, одну за другой. Для начинающего поэта их даже слишком много. Этот торговец книгами – презренная личность низкого рождения, но по-своему он умен, очень умен, и связывает большие надежды с моим творением. Настоящее искусство и истинную боль он распознает с первого взгляда.
– Боль хорошо продается, – заявил он мне, слюнявя кончики пальцев и перелистывая ими манускрипт, отчего к горлу у меня подступила тошнота. Но я подавил рвотные позывы, когда он добавил: – Продается хорошо, очень хорошо.
Ты ничего не сказал о том чудесном экземпляре, что я послал тебе. Разве он не прекрасен? Надеюсь, ты сделаешь так, как я прошу тебя, и не станешь упоминать об этой книге в своих письмах домой. Отец не должен ее увидеть. Ты знаешь почему. Прошу, успокой меня на сей счет, Люций.
Без всякого неудовольствия обращаю твое внимание на тот факт, что для моей книги требуются целых три свитка соединенного папируса. Даже на дешевых копиях розетка на переплете украшена моими инициалами, а каждый свиток перевязан шнурками из выделанной кожи.
(«Очень дорого, – с ухмылкой заявил мне книготорговец. – Ее будут покупать только из‑за того, что она хорошо смотрится на столе». Прости меня: это низко с моей стороны – обращать внимание на такие приземленные вещи.)