– Я соскучился по хорошей погоде, – говорит он так, словно у нас не погода, а неизвестно что.
Я пытаюсь взглянуть на это с его точки зрения, но у меня ничего не получается. Мне кажется, что у нас погода куда лучше, чем на Севере, но в душе у меня пробуждается давний страх: уж не тоскует ли он по Шпейеру и не хочет ли вернуться? Что он пообещал своим родителям, когда остался с ними наедине? За те месяцы, что прошли после нашего возвращения домой, мы ни разу не говорили об этом.
Маленькие морщинки в уголках его глаз, когда он щурится от слепящего белого света, похожи на складки плиссированного розового шелка. К его коже загар не пристает совершенно. При малейшем прикосновении солнца он сразу же краснеет, и я смеюсь до слез, когда расстегиваю его рубашку и вижу белую грудь, покрытую светлыми волосками, под красным лицом, как будто оно принадлежит другому мужчине. Но, как бы то ни было, я люблю их обоих!
Однако, стоит мне увидеть его незагорелую кожу, как я вспоминаю о восковой кукле из Сирмионе, которая теперь живет с нами в одном доме. Она так и провисела у меня в рукаве до следующей гостиницы, и только там я отцепила ее и уложила в свой сундучок. Когда мы вернулись в Венецию, я спрятала ее на самое дно своей корзинки со швейными принадлежностями, под рваными чулками, которые я ни за что не сумею починить, но выбросить которые у меня рука не поднимается. Я пытаюсь забыть о ней.
Глава шестая
…Я вернулся домой, твоим Остроумьем зажжен и тонкой речью.
Все еще воспламененный собственным красноречием, Доменико пробудился, ощущая на губах обрывки собственной речи и такое довольство собой, какое бывает только после совокупления. Первым чувством было острое и изысканное удовольствие от того, что он вновь в одиночку обладает рукописью Катулла после долгого вечера, в течение которого благородные вельможи жадно и грубо вырывали ее друг у друга. Но во всех остальных смыслах наслаждение было полным. Он тщательно всматривался в страницы, перелистывая их в поисках повреждений, и с облегчением отметил, что те незначительны, после чего со священным трепетом возложил рукопись на стол, смахнув с обложки невидимую пылинку.
«Слова настолько легкие и невесомые, что буквально порхают перед глазами. Можно ослепнуть, ожидая, пока они обретут зримое материальное воплощение». Так думал Доменико, неподвижно стоя в лучах солнца, проглянувшего вслед за ливнем. Высокий и стройный, его силуэт казался глубокой трещиной в ослепительном свете.
Поэмы Катулла породнились с Доменико, словно приемные дети, оказавшиеся твоими собственными, только внебрачными. «Эти стихи уже живут во мне, – подумал он, прочитав их в первый раз. – Как странно, – размышлял он, – что в трудных жизненных ситуациях мы прибегаем к словам, а не используем нож. Против обстоятельств мы выставляем целые армии слов, которые маршируют по странице слева направо. Когда мы хотим причинить кому-либо боль, то нацеливаем в него не копья, а маленькие и острые, словно иголки, слова. И для того, чтобы получить самые нежные и сладкие удовольствия, мы тоже используем слова».
Доменико думал о Катулле, удивляясь тому, что слова римского поэта прошли сквозь невообразимую пропасть в пятнадцать веков и ожили в славном венецианском будущем. А не могут ли его собственные мысли достичь Катулла, спросил он себя. И мог ли поэт, застыв вот так в лучах солнечного света в прошлом, ощущать те же самые чувства, что сейчас заставили Доменико замереть в молчании?
Доменико в который уже раз огорчился тому, как мало ему известно об авторе: в глаза бросалось только одно, зато всепоглощающее свойство – оба они обитали в пустоте желаний. Для Доменико в самой ритмичности слога римского поэта крылось соблазнительное очарование. Слова казались ему телами, разметавшимися в постели, которые иногда сплетаются в пылких объятиях, а иногда замирают в неподвижности, и повторение наиболее впечатляющих и пульсирующих фраз оказывало на него экстатическое действие. Вся книга буквально дышала взаимными ласками, которые поэт дарил и получал. Такому знатоку слов, каким был Доменико, жадно поглощавший их, смакуя, словно ценитель вина свой любимый напиток, рукопись Катулла казалась живым существом, куда более живым, чем даже женщина в его объятиях.
Доменико поднял со стола манускрипт и понюхал его, скользя носом по каждой поэме в отдельности. «А ведь они полны наслаждения – для глаз, носа и губ, произносящих их, – подумал он, – полны благоуханной и волшебной крепости, словно вино, связывающее их».
«Он пахнет, – подумал он, – так же, как Сосия Симеон, этот манускрипт».
«Интересно, хотел ли Катулл умереть, когда думал о Лесбии, так, как хочу умереть я, думая о Сосии?»
С характерной для него выдержкой и самообладанием он со вздохом отогнал от себя эти мысли и склонился над столом, дабы написать письмо схоласту Венделина, Джероламо Скуарцафико. Такие стихи обязательно должны быть опубликованы. Джероламо обязан убедить в этом Венделина.
Тем временем Доменико решил еще раз насладиться обладанием рукописи. Придвинув ее к себе, он вновь стал перелистывать страницы, истончившиеся от частого и долгого использования, а потом не смог удержаться и начал читать ее снова.
– В последний раз, – громко произнес он вслух.
В последующие часы Доменико отослал прочь супругу и личного секретаря. За чтением он съел буханку хлеба, отрывая ломти зубами. Он взял книгу с собой в спальню и, раздеваясь, положил ее на кровать, то и дело наклоняясь над ней и не отрывая глаз от страницы. Он так и заснул, держа манускрипт в руках, а на ночном столике все так же горела свеча, отбрасывая кружок света на потолок. Супруга, сочтя себя оскорбленной, не пожелала присоединиться к нему. Но это не имело никакого значения. Вот уже некоторое время он совсем не хотел ее. А ведь когда-то он любил ее, смутно припомнил Доменико. Но вскоре после рождения их наследника ее ласковые пальцы в темноте стали казаться ему когтями совы.
Книга вновь пробудила в нем смутное беспокойство. Закрыв обложку, Доменико прижал палец к пупку и надавил с такой силой, что из-под ногтя брызнула кровь. Только тогда он понял, что его беспокоит. Ему была нужна Сосия Симеон. Он кликнул слугу и отправил его в ее дом в Сан-Тровазо.
Тремя днями позже, сочтя, что манускрипт уже достаточно отдохнул от выпавших на его долю мытарств, Доменико приветствовал Джероламо Скуарцафико и вложил ему в руки сброшюрованную стопку бумаг, сопроводив их некоторыми указаниями.
– Прочтите его сами, чтобы лучше изложить все аргументы «за», после чего передайте ему, – сказал он Скуарцафико. Зная репутацию редактора, Доменико добавил: – Только не через таверну, пожалуйста. И выберите подходящий момент. Я не хочу, чтобы он испугался. Дайте ему время прийти в себя и освоиться в Венеции. И постарайтесь не слишком давить на него, но и не будьте чересчур покровительственны: эти немцы иногда проявляют чрезмерную чувствительность. Однако вы должны ясно дать ему понять, что он не сможет рассчитывать на благосклонность вельмож как на нечто само собой разумеющееся, если не станет потрафлять нашим вкусам…
* * *
Запах перегара изо рта редактора заставил Венделина отшатнуться, и он невольно обмахнулся стопкой бумаг, словно веером, так что в лицо ему ударил сладковатый древесный аромат, исходивший от страниц. Поначалу Венделин и слышать ничего не хотел, но потом вдруг проникся непонятным ему самому, хотя и достаточно осторожным воодушевлением. Уж слишком настойчиво Скуарцафико пытался всучить ему манускрипт, да и стоял редактор как-то слишком близко, когда он пробежал глазами первую страницу.
Перелистывая манускрипт, Венделин почувствовал, как у него перехватило дыхание. Значит, это и есть знаменитый Катулл; наконец-то он оказался у него в руках. Холодный свет упал на страницу, расчерченную морозными узорами на окне stamperia.
В глазах у него зарябило от слов любви и желания. В самой первой поэме говорилось что-то о воробье. Какая неприличная аллегория, разве нет? Этот самый «воробей» наверняка олицетворял собой мужской половой орган поэта. Бруно, краснея и запинаясь, растолковал Венделину, что это идиоматическое выражение до сих пор употребляется и в современном итальянском. Какая-то ассоциация не давала ему покоя, и он принялся рыться в своей энциклопедической памяти – точно, вспомнил: воробьи были священными птицами Афродиты, богини чувственной любви, и именно они влекли ее колесницу по небу.