– Почему Иоганнес Сиккул, а не Николя Жансон? – И тут же залился краской, устыдившись того, что пожелал столь страшную участь другому. – Спаси, Господь, его душу, – негромко проговорил он. – И наши тоже.
Но его никто не слушал. Работники, все, как один, ринулись к двери, сбежали вниз по лестнице и помчались на Сан-Марко, раздираемые противоречивыми чувствами: ужасом от предстоящей перспективы стать свидетелями страшной смерти своего собрата, к которому примешивалась потребность увидеть все своими глазами, чтобы поверить, что такое действительно возможно.
Весть о предстоящей казни разнеслась по городу, путешествуя в гондолах, рабочих баржах и корзинах для покупок, передаваемая из уст в уста шепотом и громкими криками. Печатники присоединились к толпе, двигавшейся в направлении Пьяцетты.
Площадь Сан-Марко походила на кусок сыра, столько у нее было входов и выходов. В лучшие времена Венделин полагал такое количество дверей еще одним свидетельством демократичности Венеции. Но сейчас оно представлялось ему зловещим. В этом потоке людских существ не было барьеров, отделявших аристократов от рыбачек, как не было и ничего, способного облагородить стремление каждого из них увидеть смерть другого человека. Все они толкались, сбившись в кучу, в узких переулках, и вонь и благоуханные ароматы смешались в слитном запахе человеческих тел, поднимавшемся над немытыми или уложенными в сложные прически волосами.
* * *
Это совсем не то, чего я хотела! Боже милосердный, что же я наделала?
Я не осмеливаюсь никому признаться в том, что замешана в этом деле. Я и подумать не могла, что распространяемые мною на Риальто слухи будут иметь столь убийственные последствия.
Это нечестно. Я всего лишь хотела навести подозрения на Жансона. Он – единственный из всех типографов, кто знает, как чеканить монеты. Но теперь все они попали в беду, и только он один оказался совершенно ни при чем. Очевидно, его сумели защитить благородные клиенты. Он подмазал нужных людей, и теперь никто не станет свидетельствовать против него.
Я отдала бы все сокровища мира за то, чтобы вернуть время вспять и не порождать слухов, которые столь чудовищным образом исказили мои намерения.
Мой муж не знает об этом, но сегодня я ходила смотреть на казнь. Нашего сына я оставила на попечение кормилицы.
– Fai il bravo, – сказала я ему. – Будь хорошим мальчиком и спи.
Малыш похныкал немножко, но вскоре успокоился. Молоко кормилицы было таким же жирным и вкусным, как и мое, даже еще лучше, пожалуй. В моем сердце больше не оставалось места для новых терзаний и чувства вины – оно было переполнено болью моего мужа и сожалениями о том, что я наделала.
Порожденные мною сплетни в конце концов осудили не Жансона, а бедного старого Иоганнеса Сиккула, который за всю жизнь не напечатал ни одной интересной книжки и даже мухи не обидел. Глаза мои превращаются в лужицы, когда я вспоминаю эту сцену на Пьяцетте, до отказа заполненной горожанами, с жадностью взирающими на чужеземного печатника, которому предстояло умереть.
Сначала его вывели в цепях и заставили подняться на помост. Он стоял, растерянно моргая и неотрывно глядя на море, словно надеясь, что вот сейчас из воды выпрыгнет гигантская рыба, подобно киту Ионы, и спасет его. Он был невысоким и смуглым мужчиной, этот Иоганнес Сиккул, не выше меня, но с желтой кожей, фиолетовыми губами, черными глазами и прямым носом с высокими ноздрями. Я не увидела на нем никаких отметин, поэтому, думаю, они знали, что он невиновен. В темнице его не били и не стегали плеткой. Муж всегда говорил, что этот Сиккул – хороший человек, и в глубине души я знала, что он не чеканил фальшивых монет, в чем его обвиняли. Этого вообще не делал ни один из печатников. Я все это выдумала.
Стражники выглядели мрачными и угрюмыми, что стало для меня лишним доказательством того, что обвинения против него выдвинуты фальшивые. Стражники любят убивать плохих людей: это придает их работе некоторое достоинство. Но когда они убивают хорошего человека, то стыдливо опускают глаза, потому что понимают: они ничуть не лучше тех, что убили Иисуса.
Сначала они стегали его плетьми, а потом щипцами откусили ему руки, точно так же, как бедную святую Агнессу лишили грудей. В ушах у меня до сих пор стоит щелканье стали и шипение горячей крови, струей ударившей о камни. Когда я подняла голову (потому что не могла смотреть на экзекуцию), то увидела, что они отхватили ему кисти рук по запястья, а обрубки прижгли горячими угольями на палках.
Сквозь крики Иоганнеса я расслышала, как вокруг меня шепчутся венецианцы, произнося слова, которые всегда говорят в минуты крайнего волнения:
– Dio cane![147]
– Dio boia![148]
Затем стражники защелкнули на его отрубленных кистях кандалы и повесили их ему на шею, после чего он взошел на плаху, где его заставили опуститься на колени: спиной к морю, а лицом к нам, чтобы всем было лучше видно. Шея у него оказалась твердой, поскольку чисто перерубить ее не удалось. Только после третьего удара голова его скатилась в корзину, а обрубок шеи в мгновение ока облепили стаи мух.
В этот момент я вдруг заметила в толпе лицо моего мужа. Он стоял далеко от меня, в окружении своих людей. По его лицу я видела, о чем он думает: «Этот город убивает печатников». Я быстро пригнулась, потому что не хотела, чтобы он увидел меня здесь.
Когда голова ударилась о дно корзины, мы все закричали или ахнули в унисон: «Господи Иисусе!» – как это было у нас в обычае в то время, когда мужчины кричали громче женщин. Дети, которых собралось немалое количество, вообще не плакали. Ребенок иногда ведет себя храбрее своего отца. Думаю, это оттого, что они слышат много сказок, сидя на коленях у взрослых, ужасных сказок, в которых часто случается страшная смерть, – и поэтому им кажется, что все идет так, как и должно быть, когда приходит погибель. К тому времени, как мне самой исполнилось десять, я уже слышала о смерти от зубов волка и льва, о детях, умерших в лесу от голода или съеденных ведьмами, и от вида настоящей смерти, случающейся наяву, меня даже не тошнило, в отличие от моего дорогого мужа, сильного душой, но слабого желудком. А все потому, что в детстве он слушал мало сказок и не проникся ими, чтобы они защитили его.
Зрелище получилось трагичным и скорбным и отнюдь не было исполнено ужаса.
– Совсем не великая смерть, – рассудительно заметили стоявшие вокруг меня люди, – но и не жалкая при этом.
Не было ни мольбы: «Только не меня, пожалуйста», но и никаких благородных речей, которые бы тронули наши сердца и заставили бы нас прослезиться. Иоганнес выглядел так, словно не мог поверить в происходящее, в то, что судьба обошлась с ним так жестоко. Даже когда он протянул руки, чтобы ему отрубили кисти, на лице его читалось: «Я пришел в этот город с чистым сердцем. Вы ведь не поступите так со мной?»
Но с ним обошлись именно так.
И все из‑за меня.
* * *
Запах гари, сладковатый и кислый, дотянулся над водой до Мурано, где фра Филиппо до поздней ночи засиделся за столом, сочиняя свои проповеди. Он одобрительно потянул носом воздух и рассеянно улыбнулся. Чтобы размяться, он решил прогуляться по прохладным недрам церкви, но у двери замер, обнаружив, что она приоткрыта.
Внутри пред ним предстала неприглядная картина: Ианно, обнаженный, стоял у алтаря спиной к двери, воздев руки кверху. Его окружали свечи, и острые язычки пламени высвечивали каждое ребро, отчетливо выделявшееся на бледной коже. Неподвижный и бесцветный, он походил на анатомический рисунок трупа.
Глядя на него сзади, фра Филиппо видел ложбинку между иссохших ягодиц Ианно и клок волос, выбивающийся оттуда. На левой стороне черепа ярким малиновым светом горел маленький мозг.
И вдруг Ианно расслабился. Наклонившись, он взял из-под ног пучок изрядно измочаленных розог. По-прежнему держа одну руку высоко поднятой, он принялся методично истязать себя другой, испуская громкие стоны. Фра Филиппо молча смотрел, как Ианно стегал себя до тех пор, пока не выступила кровь, но и тогда помощник не остановился, хлеща розгами по еще нетронутой коже, так что вскоре вся его спина покрылась кровавыми ранами, став похожей на подгнивший инжир, разорванный птичьими клювами.