Действительно, источники не обнаруживают проявлений идеального патриотизма, очищенного от «примесей». Точнее говорить о переплетении многих из таких «примесей» в разных пропорциях, включая стремление покончить с войной, ксенофобию, социальные ожидания и т. д. Они могли не совпадать, но соприкасаться с позициями интеллигентных кругов и официальной пропагандой, преследовавшей прагматические цели, — как-то объяснить военные и иные неудачи, перенаправить народное недовольство в другую, приемлемую сторону. Тему «немецкого засилья» с первых дней войны муссировала пресса («Вечернее время», «Новое время», «Русское слово» и др.){1019}, националистическую пропаганду подкрепляли дискриминационные меры властей против немцев — российских подданных.
Итогом явился обстоятельно изученный исследователями взрыв агрессивной ксенофобии в Москве и окрестностях 27–29 мая 1915 г. Погром грозил перерасти в неконтролируемое движение против всех имущих слоев, но тем не менее оправдывался как выражение подлинных патриотических чувств. Например, инспирировавшим погром князем Ф.Ф. Юсуповым и лидером правых в Государственной думе А.Н. Хвостовым: причина погрома та, что у рабочих «терпение лопнуло», они «не могли работать спокойно», народ «болеет душою, у него сердце кровью обливается… он говорит, несправедливо, может быть: …продались и предались» и т. п. Лев Тихомиров в дневнике записал, что основной причиной явилось «полное падение доверия народа к власти, которая… не хочет действовать против немцев». На второе место — это уже домысел — он ставил вмешательство революционеров, так как фабричных рабочих («довольно молодых, прилично одетых») могли поднять «с видом патриотизма» только революционеры{1020}.
Театром военных действий стала черта оседлости, и черносотенцы утратили монополию на открытое антиеврейство. Зверства казачьих частей в захваченной Галиции и на территории России (по словам Бакулина, еврейское «население боится больше казаков, чем немцев») русская пресса замалчивала{1021}. Редакция «Русских ведомостей» не сразу и лишь на последней полосе газеты согласилась опубликовать написанный Л. Андреевым и Ф. Сологубом осторожный протест против «несправедливых обвинений» с указанием, что уравнение евреев в правах — «одно из условий государственного строительства». Протест подписали 216 человек. Но нашлись и отказавшиеся подписать, искавшие в антисемитской кампании властей резоны: шпионы-де среди евреев есть, и пусть даже «явно враждебных действий» со стороны евреев нет, но «нет доброжелательства»; «для солдата они не понятны» и т. д.{1022} С точки зрения правых, действия властей были недостаточны: раз «две трети» горожан «вторят статьям левых газет», то необходимо эти «еврейские» газеты закрыть, в том числе «полуеврейское» «Русское слово»{1023}.
И московские власти, и Верховное главнокомандование, создавая образ внутреннего врага, разжигая шпиономанию и акцентируя тему измены как все объясняющую, вступили на рискованный путь, не укрепив таким способом ни фронт, ни единство империи, ни авторитет правительства. Ограничить круг «изменников» оказалось невозможно. В августе 1915 г. Л. Тихомиров пытался опровергать «вздор» на сей счет приезжавших в Москву крестьянок, но вскоре сам записывал, что «изменников у нас, несомненно, много, и вряд ли только немецкой или еврейской национальности, а также и русской»{1024}. Бакулин, видимо, выражая не только собственное мнение, заметил по поводу того, достоверна ли «молва», которой питались солдаты: «Всегда если есть какой-то слух между солдатами, бывает правда, хотя не сполна, а частью. Всегда слухи и толки потом оправдываются»{1025}. Напротив, информация газет часто вызывала недоверие: «они только подкрашивают»{1026}.
Когда 1 ноября 1916 г. Милюков повторил то, что уже говорил в Государственной думе летом, — о том, что «из края в край земли русской расползаются темные слухи о предательстве и измене… слухи эти забираются высоко», он констатировал давно известное — наличие и распространенность слухов, не предполагавших приведения каких-либо доказательств. Его речь одобрили и критики Милюкова в партии («не просто парламентская речь, а парламентское действие»), но не только с тактической точки зрения. Намек Милюкова на правдоподобие слухов также был уже общим местом{1027}. По словам Маклакова (декабрь 1916 г.), деревне «немедленно стало известно все то, что знает в Петрограде каждая кухарка и дворник. И ужасное зерно истины деревня стала облекать в невероятные одежды легенды», «она знает в оценке происходящего одно ужасное слово: “измена, предательство русского народа германцам”»{1028}. Но в письмах из армии писали об измене «в нашем начальстве», на самом верху, начиная еще с дела Мясоедова.
Несмотря на запрет публиковать в газетах отчет с речью Милюкова, он распространялся повсеместно, открыто читался и обсуждался в офицерских собраниях{1029}. Отсюда не следует, что слово об «измене» «твердо укоренилось», «получило общественную санкцию» именно с 1 ноября 1916 г., это аберрация зрения современников и историков в свете последующих событий{1030}.
Лев Тихомиров первый раз зафиксировал «разную болтовню публики на тему об изменниках» в марте 1915 г., далее эта тема не сходила со страниц его дневника. 29 января 1917 г. он констатировал широчайшее распространение слухов, связывающих воедино «измену», о которой «трубит весь народ, буквально весь», и недееспособность власти, не исключая верховную, прямо подтвердив, таким образом, то, что сказал в Думе Милюков. «Страна полна слухов, что показывает полное падение доверия к управительским способностям Государя и какое-то прямо желание переворота. В перевороте видят единственный способ уничтожить измену», причем «теперь против Царя — в смысле полного неверия в него — множество самых обычных “обывателей”, даже тех, которые в 1905 г. были монархистами, правыми и самоотверженно стояли против революции»{1031}. Отсутствие доверия к власти как общую черту писем из армии отмечала в 1916 г. и военная цензура.
Очевидно, таким образом, что половодье слухов, пусть приблизительных и нередко далеких от действительности, с концентрацией их на личности царя и царицы как минимум способствовало образованию вокруг режима политического вакуума. При этом, хотя читавшие газеты могли находить в публиковавшихся речах депутатов нечто близкое их наблюдениям и переживаниям (эти речи «просто разрывают души»), вплоть до февраля в низах не было явного предпочтения Думы правительству, они могли и уравниваться. Давно бы покончили с немцем, если бы не «плохие были у нас министры и представители Государственной думы», — читаем в одном из писем{1032}. Среди русских военнопленных, по свидетельству пленного бельгийского офицера, можно было услышать и громкую критику правительства, и выпады против верховной власти, но даже после Февральской революции явно было больше тех, кому «все равно, от кого, от абсолютной монархии или республики, а дай землицы» — вместе с прекращением войны{1033}.