Сначала — кипы подробнейших записей, сотни имен, самые первые, еще во дворце с пылу с жару допросы. Потом волна арестов. Потом — волна эта рождает новую, втрое большую волну, Петербург гудит, как улей, мест в тюрьмах не хватает, Петропавловка трещит по швам. Потом — спад. Тюрьмы стали освобождаться. По подсчетам Боровкова, около 290 человек за последние два месяца было выпущено по недостатку на них улик. О невиновности некоторых велено было в газетах припечатать. Осталось примерно 170, но человек 50, самых сторонних, было решено наказывать во внесудебном порядке. Чином подвинули, из гвардии в армию перевели. Осталось 120. Их–то судьба и была сейчас в рассмотрении.
Всего 120! Да хорошо бы только они, а то как обычно бывает в судебных делах подобного масштаба, еще и мелкая шушера нацеплялась. То подает прошение фейерверкер Белорусов, участвовавший в арестовании Бестужева–первого. Дескать, вместо него за поимку государственного преступника кого–то другого наградили. То же самое — матросы Дорофеев, Федоров и Куроптев, каждый из которых клялся, что именно он убийственную руку коллежского асессора Кюхельбекера отвел, посредством чего жизнь Великого князя Михаила от опасности избавил. После мильона допросов было ясно, что пистолет так ни разу и не стрелял. Кюхельбекер на очной ставке не узнал ни одного матроса, но кончилось тем, что их все равно наградили. Это было хорошо: Боровков был человек порядочный и считал своей прямой обязанностью ошибаться в сторону добра. Пусть лучше лишнего наградят, нежели невинного накажут. Плохо было то, что все эти Дорофеевы да Куроптевы отнимали у комиссии, а следственно у него, несчитанные пуды драгоценного времени.
Первого июня дело было передано в суд. Высочайшим указом комиссия была распущена, и все бумаги поступили на рассмотрение господ судей. Однако новой канцелярии не было создано, это значит, пожалуйте-с, господин Боровков, готовить бумаги для шестидесяти восьми судей, кои в судебном делопроизводстве смыслят не более малых ребят! Судьями назначили сенаторов, членов Государственного совета, троих батюшек из Синода, и еще человек 13 вписано государем — из соображений только ему известных. Суд заседал в той же Петропавловской крепости, сбираясь в зале комендантского дома, где ранее шли допросы, с первым ударом полуденной пушки. По рекомендации Сперанского, из состава суда сразу была выделена разрядная комиссия, и первая сортировка началась.
Сам Боровков еще в марте, когда Нева вскрылась и несколько дней в море шел серый ладожский лед, начал, ночуя у коменданта в отсутствие сообщения города с крепостью, потихоньку разбрасывать дела по степени тяжести. Он учитывал подготовку к бунту, приход–неприход на площадь в роковой день возмущения, поведение на площади (активно–злодейское или умеренное), а также поведение на допросах — со степенью признания и раскаянья.
Легче было с выступлением на юге Черниговского полка — те, по крайней мере, поднялись с оружием в руках, и те, кто был взят, взяты с оружием же. А как быть с Пестелем, который и на площади не был, и в выступлении полка не участвовал? Там были одни лишь намерения, но их хватало и на две смертных казни. К тому же — но это были уже личные чувства Боровкова — Пестель настолько гнусно вел себя на следствии, что, если бы руководиться лишь его показаниями, надо было бы человек 500 взять и расстрелять на месте. У него все были замешаны, все были виновны — не потому ли, что надеялся он на то, что казнить 500 человек — дело несбыточное, и так хотел их спасти? Подобная линия поведения, пусть даже и направленная на благородную цель, Боровкову претила.
Разрядная комиссия, имея уже расписанную Сперанским сетку, взялась за работу довольно бодро. Лишь с преступниками особо сериозными дело застопорилось. Первым в самую опасную категорию — вне разрядов — попал Пестель. Здесь Боровков отметил, что чувствования его с судом совпали, но вот то, что они сбросили туда же Рылеева, расстроило его. Рылеев был ему симпатичен (он знал его ранее за отличного стихотворца), но защищать его было трудно. Рылеев чуть созданную линию защиты своей самолично разрушал. Взять хотя бы это признание в помысле на цареубийство… Хотелось защищать и тех, кто прилично вел себя на допросах — и достоинства своего не ронял, и товарищей не топил. Таковые люди, впрочем, тоже много способствовали своему же несчастию. В этой категории у Боровкова числились ротмистр Лунин, капитан Бестужев–первый и коллежский асессор Пущин. Боровков искренне желал им помочь, но они, как, впрочем, и Рылеев, старательно работали против себя. Только Рылеев сочинял самоубийственные эпистолы в камере, а эти трое словно бы получали особое удовольствие, всячески настраивая против себя комитет изустными показаниями.
В самом несчастном положении был князь Трубецкой, который во всем раскаялся, товарищей выдал и на допросах был кроток, но здесь сыграло роль то, что он в самый что ни на есть роковой день на площадь не явился. Товарищи его недовольство свое выразили в таких выражениях, что по совокупности показаний князь тоже попал в опасную кипу «вне разрядов».
Кипа эта недавно попалась на глаза Великому князю Михаилу, который в работе суда не участвовал, но мог прийти откуда ни возьмись на любое заседание и начать хозяйничать, как будто бы в этом его назначение и состоит. Он, не говоря ни слова, дело Трубецкого достал (оно значилось по важности «нумер один», и там бумаги было поболее, чем у других) и самолично в первый разряд переложил. Затем он порылся в первом разряде, достал из него дело Кюхельбекера (немец угодил туда благодаря своему нестреляющему пистолету) и небрежно бросил в разряд второй. Спорить с Михаилом Павловичем было бесполезно, но его поступок нарушал всю юридическую логику: во втором разряде людей, выступавших против кого–либо с оружием в руках, уже не было. Тот же капитан Бестужев, для сравнения, был на площади без пистолета, хоть и при шпаге. Шпага, требуемая формою, за орудие злодейства не считалась — на этом после целого дня прений и порешили.
Роспись преступников по разрядам, предложенная Сперанским, всех устраивала в целом и никого в частности. Сам Боровков понимал, несмотря на сугубое уважение к сему гениальному деятелю, что ничто человеческое ему не чуждо. Из росписи Сперанского ясно виднелись его личные симпатии и антипатии. Например, секретарь его бывший Батеньков оказался в сей табели о рангах неоправданно высоко — за один ли манифест им под руководством Трубецкого составленный? Впрочем, Батенькова общими усилиями удалось несколько спустить по разрядам. Вне разрядов осталось шестеро — вместе с вновь переложенным в страшную стопу Трубецким.
Туда внес его прокурор, князь Лобанов, который вместе с председателем Лопухиным представлял в суде линию «патриотов», выступавших за самые строгие меры. Говорили, что за ними стоит непосредственно императрица–мать, но в такие политические подробности Боровков не вникал. Другую линию избрали себе «филантропы» во главе с членом Государственного совета адмиралом Мордвиновым. Мордвинова одно время сильно подозревали в сочувствии мятежникам, но он был стар, сед и ничего не боялся. Мордвинов вообще выступал противу смертной казни, как средства сугубо варварского и в современном государстве бесполезного.
— В Англии людей по–прежнему вешают за кражу пятипенсовой булочки, господа, — хриплым голосом сказал он на одном из заседаний, — во Франции за это же ссылают на галеры. Булочки продолжают красть так же само, и средством от покражи не крайняя суровость закона должна быть, а таковое устройство общественное, дабы люди не голодали — это еще у Адама Смита написано. Тогда и булочки без виселиц целы будут, милостивые государи мои…
«Патриоты» скопом накинулись на Мордвинова, крича о том, что нынче речь не о булочках, а о злодействе, равного которому уж 50 лет в России не было, затем, как всегда неожиданно, появился Михаил Павлович, вновь достал дело Трубецкого из стопки «вне разрядов», демонстративно швырнул его в «первый», а потом, взяв за галстух князя Лобанова, удалился с ним из залы заседаний.