До Кольцова вдруг дошло, что рассуждает его новый приятель не на отвлеченную тему, а на самую, что ни на есть, злободневную. Спросил осторожно:
— Ты о чем?
— Все о том же. Который раз приезжаю сюда, смотрю на этот сказочный город и все ловлю себя на мысли, что я, вроде как, посторонний, примазываюсь к нему. Живут себе люди и не очень-то часто вспоминают нас, оборонявших этот город… Ветераны любят селиться там, где были ранены, где больше всего пережили. Что тянет нас к местам страданий? Может, как раз это вот ощущение ускользающего времени?… Ты меня понимаешь?…
— Чего ж не понять? — неожиданно сказал шофер. Молодой, лет двадцати пяти, судя по наколке якорька на руке, отслуживший во флоте. Всю дорогу молчавший, он вдруг заговорил сердитым, резким голосом. — Севастополь в этом отношений самый неудобный город. Ветеранов — пруд пруди. Им всё первым, квартиры и всё. А нам что?!.
Кубанский наклонился к шоферу, положил ему руку на плечо.
— Не горюй, хлопче, немного осталось. Скоро мы все… как динозавры…
Откинулся на сидении, помолчал, все больше мрачнея, и добавил резко:
— Высади-ка ты нас… На Приморском бульваре.
Выйдя из машины, долго еще молчали. Нет, не обидел Кольцова этот разговор: приходилось выслушивать и похлеще. Можно ли обижаться на врача, сообщившего тебе все о твоей болезни? И этот мальчишка, сам того не осознавая, избавил его от душевных противоречий. И Кольцов вдруг понял, что каждый из них, ветеранов, как тот крохотный ген, все время будет обращен в свое трудное прошлое. Славное, героическое, переполненное такими взрывами чувств, какие другим и не снились. Прошлое, которое, как тот ген, сидит в каждом из ныне живущих. Незаметно сидит. Но случись беда, и он-то, этот самый ген, вдруг выйдет из своего затишка и заставит человека творить удивительное…
По синей глади бухты медленно шел военный корабль, и они загляделись на него, опершись о выщербленные цементные перила. Близко от берега стоял белый столб памятника Затопленным кораблям с орлом на вершине. Далеко, по ту сторону бухты, белела стена Константиновского равелина. Слева, на мысе, подпирал небо опять же белый монумент, похожий то ли на штык, то ли на парус, или на то и на другое вместе. По воде скользили белые катера и паромы. И солнце, остановившееся в синеве неба, тоже было белым. Белое и синее господствовали в этом мире. И в том июне тоже были синее небо и белое солнце. То же, да не то…
— Ты меня слушаешь?
— Что?…
— Я же тебе рассказываю, как отсюда выбрался.
— Извини, брат, задумался, — Он потер грудь и спустил с плеч пиджак, — Пойдем посидим. Угрело.
Они нашли скамью в тени какого-то заморского широколистого дерева, сели, и Кубанский, будто и не прерывался, продолжал рассказывать, как лежал вместе с другими ранеными на берегу, как очнулся от того, что кто-то шарился у него на груди. Пожилой боец отвинчивал орден Красной Звезды с гимнастерки. Отвинтил и бросил в море. «Немцы увидят, пристрелят», — сказал боец.
Так Кубанский узнал, что попал в плен.
— И ведь пристреливали. Старший политрук с нами был, тоже раненый. Помню — грузинская фамилия, то ли Лезгинкин, то ли Лезгинов. Отказался снимать знаки различия, все пример нам, пленным, показывал. Измордовали и застрелили. Братва — на дыбы, на автоматы поперли, татары нас тогда тали, начали над головами стрелять. Татар бы передушили, да видим бегут немцы. Потом оказалось румыны. У этих свои заботы, начали отбирать, что у кого было. Один, вежливый такой, подошел ко мне, усадил на камень и помог снять сапоги. Хорошие еще были сапога, хромовые. Я их долго потом вспоминал, поскольку босиком-то по камням ой как нехорошо было. Не дошел бы, если бы не тот боец, что орден у меня отвинтил, всю дорогу помогал. А дорога была далекая…
Он помолчал, ожидая вопросов, но Кольцов ни о чем не спрашивал, вспоминал свое.
— А той суматохой кое-кто сумел воспользоваться. Старшина, помню, был, вещевым складом у нас заведовал, Потушаев фамилия. Ловкач, везде успевал, и тут не растерялся. Видел я, как он кинулся к какой-то бабенке, та загородила его, а когда отошла, старшины уж не было, спрятался. После войны узнал я, что старшина этот потом в подполье ловко орудовал. Да не уберегся, расстреляли… Ну а я так босиком до Германии и дотопал, аж в сорок пятом только освободили…
— Какой он, тот старшина?
— Потушаев? Заметный. Такой щеголь с усиками.
— Так я ж его знал!…
Отчетливо, точно вчера было, вспомнился солнечный день, осенняя желтизна листвы возле памятника Тотлебену. Тогда Кольцов еще служил на своем «Червончике» — крейсере «Червона Украина», и война еще не избавила его от «флотского индюшества». Как же, какой-то пехотный франт будет указывать ему, старшине 1-й статьи?! Чуть не подрались тогда. А из-за чего спор вышел, не вспоминалось.
— Ну, вот, а говоришь — никого знакомых, образовался Кубанский.
— Живых никого.
Он еще хотел поспрашивать про этого старшину, но тут подкатился к ним какой-то невзрачный исхудавший человек с изуродованными руками, на которых были не пальцы, а что-то похожее на толстые вареные сардельки. Человек этот встал напротив и вдруг вытащил бутылку из сумки, висевшей на плече.
— Хочу помянуть… вместе с вами…
— Присаживайся, — холодно сказал Кольцов. Он бы сказал другое, поскольку сам давно завязал, — врачи запретили, — да на разноцветной колодке, приколотой к его куртке, зеленела полоска своего, севастопольца.
— А я гляжу… Дай, думаю, подойду, — обрадовано заговорил человек, усаживаясь на скамью. И представился, не подавая руки: — Манухин, пулеметчик. Камышловский овраг, а?…
В застывшем, внезапно насторожившемся взгляде Манухина Кольцов увидел свою собственную тоску по живым сослуживцам. Тоже, видать, измаялся, ищущи. Со стороны поглядеть, — как звезд в небе, ветеранов, а ближе поинтересоваться — расстояния между каждым недосягаемые. И кажется порой, что один ты живой от всего взвода, от всей роты. И никого близких на расстоянии световых лет.
— Ваню Зародова, моего дружка, не встречали? — спросил он с той же надеждой в голосе. Помолчал и сам же ответил: — Не встречали. А какой человек был, не чета нынешним сопливцам. — Он небрежно мотнул головой на скамью напротив, на которой дурачились четверо парней того возраста, в каком были они в сорок втором.
— Чего так-то? — сказал Кубанский. — Может, и они, если доведется.
— Они? Да ни в жизнь. Им бы только в носу ковырять, а этим, — он высунул перед собой толстый палец, — не больно-то. — И засмеялся, как заплакал. — Ну, бог с ними. Давайте помянем, вы своих, а я своих.
В сумке у него оказались бумажные стаканчики, в которые он плеснул из бутылки, ловко, как фокусник, перехватывая ее своими культяпками.
Кольцов поднял голову, чтобы пригубить из стакана, и увидел перед собой пожилую женщину с красной повязкой на голом локте.
— Не полагается, граждане…
— Чего не полагается?! — взвился Манухин, и сразу стало понятно, что спор у него с ней давний.
— В общественном месте…
— Что в общественном месте?!
— Какой пример подаете молодым. — Она качнула головой назад.
— Вы нас извините, — сказал Кубанский, но такой случай…
— Да разве ж я не вижу? — сразу изменила тон женщина. — Вижу, все трое «За оборону…»
— Вы прикройте нас от этих, что напротив. Мы помянем и сразу уйдем.
— Ну, давайте скорей…
Кольцов глотнул обжигающую жидкость и лишь затем вспомнил предупреждения врачей. Торопливо сунул опустевший стаканчик Манухину в сумку, бодро встал и отвернулся, будто врачи стояли рядом и им нужно было отвести глаза. И новые его друзья тоже встали, и все трое пошли по аллее к ослепительно сверкающему на солнце пространству площади.
Посреди площади, на том самом месте, где в войну стоял памятник Ленину, теперь высился памятник Нахимову. Справа, за цветистыми газонами, тянулась мемориальная стена из красного гранита. А слева за приземистыми белыми колоннами Графской пристани синела бухта.