Мысли все время возвращались к кухне, оставленной в кустах у мыса Фиолент. Там, на дне котла, оставалось немного воды. И еще все время думалось об уютном дворике на окраине Балаклавы, где он со своей кухней простоял несколько месяцев и где, казалось, было так надежно и защищено. Уходил он оттуда спешно, даже не оглядевшись, с тяжелым сердцем уходил, будто чувствовал, что уж не вернется.
Весь июнь немцы пытались выбить пограничников с их позиций. Был приказ генерала Новикова: отходить лишь в том случае, если враг ворвется на Сапун-гору и для полка Рубцова создастся реальная угроза окружения. Никто не верил, что это может случиться, и потому готовились стоять до последнего. Но случилось. И оказались пограничники в голой степи, где не за что зацепиться. И покатились до самого Фиолента.
Чтобы отвлечься от боли, от навязчивой мысли о воде, Григорий принялся вспоминать Фиолент, чувство восхищения, какое охватило его, когда увидел этот необыкновенный мыс. Приехать бы сюда до войны, в спокойное мирное время! Но и теперь, когда не до любований, стоял он над обрывом, обалдевший от внезапно открывшейся красоты. То была мертвая выжженная пустыня, пятнистая от воронок и выбросов белой известковой пыли, и вдруг — как волшебная декорация. Из моря поднималась светлая крутая скала, опоясанная понизу зеленоватыми, голубоватыми, коричневыми глыбами. Сапфирово-синие пологие волны лизали эти глыбы, откатывались и снова осторожно входили в лазурную бухточку, исчезали на каменистой отмели. Склоны, круто опадающие к воде, пестрели зарослями можжевельника, дубняка, держи-дерева.
И кто-то, так же, как он, оторопело смотревший на это чудо, рассказывал, что будто три тысячи лет тому, как возник здесь храм богини Дианы Таврической, что тыщу лет назад был основан тут Георгиевский монастырь, а совсем недавно, прошло каких-то сто двадцать лет, стоял на этом самом месте великий Пушкин: «Прощай свободная стихия…» Не здесь ли сказано?!.
Вспомнился Григорию рассказ о жестоком обычае древних тавров приносить в жертву своей богине всех чужеземцев, вольно или невольно оказавшихся у священного мыса. И подумалось ему, что неизбежна связь между тем, что было, и тем, что грядет. И новые чужеземцы, осквернившие эту землю, заплатят такой кровью, что белые известняки древнего мыса почернеют, и люди, века спустя, будут рассказывать о страшной каре, постигшей врагов…
Беспомощный и безоружный, Григорий, как никогда, верил сейчас в неизбежность возмездия, в конечное торжество справедливости, не мог не верить.
Воспоминания о Фиоленте породили новую тоску. Захотелось как-нибудь добраться туда, лечь на краю обрыва в зарослях можжевельника и умереть, глядя на скалы, на море. Все равно, где умирать, только животному…
Стараясь не разбудить задремавшую боль, он разогнулся и пополз к краю воронки. Уже наверху чуть не сорвался обратно, да ухватился за ногу в сапоге, уже не гибкую, окостеневшую, и выбрался. Рядом с убитым пограничником валялась винтовка без штыка. Еще не вставая, Григорий подтянул к себе винтовку, открыл затвор. В магазине было два патрона, да один в патроннике, — немало для безоружного. Стараясь удержать винтовку, — наклониться за ней он уже не смог бы, — Григорий разогнулся, оглядел поле, усеянное трупами.
Тут их и положили всех, уцелевших пограничников подполковника Рубцова, решивших прорваться нахрапом. Ничего другого не оставалось, — боеприпасов почти не было. Фронт откатился далеко, к Херсонесскому полуострову, к бухте Казачьей. Да и был ли там фронт в обычном его понимании? Может, попросту расстреливали немцы остатки войск, а не сопротивлялись, как могли, остатками боеприпасов? И решено было прорываться на восток, знакомыми дорогами к Балаклаве и дальше в горы, к партизанам. Дождались ночи и пошли стеной, взявшись за руки, чтобы ни ослабевши, ни раненых не оставлять. Рассчитывали, что не окажется в тылу у немцев крепких заслонов. Просчитались. Ну да, если уж тупик, — так куда ни ступи…
Над степью стоял тяжкий дух. Григорий старался не обращать на него внимания, но когда пошел, осторожно ступая по раскаленным камням, больше всего боясь оступиться и упасть, запах этот словно бы еще усилился, сгустился, залепил рот, не давая дышать Тогда он пошел быстрее. Каждый шаг резкой болью отдавался в животе, но он все шел, торопясь дойти до обрыва, где будет если не ветер, так дыхание моря.
Он был так поглощен собой, что не расслышал приближающегося самолета. Одномоторный «юнкерс» с растопыренными неубирающимися колесами — «лаптежник» — пронесся низко, оставив на земле строчку пыльных всплесков. Скорее подчиняясь привычке, чем собираясь стрелять, Григорий остановился, поднял винтовку. На этот раз самолет прошел так низко, что его обдало вонючим ветром. Пересиливая боль, он выпустил вслед все три патрона, да поди-ка попади. Бывало ротами стреляли по самолетам, а не попадали. И он стрелял, ни на что не рассчитывая. Как же не стрелять, когда патрон в патроннике? Да видно разозлил немца стрельбой, — самолет опять пошел на разворот. А Григорий пошел своей дорогой, даже не торопясь пошел по равнине, полого поднимавшейся к морю, решив, что если прошьет его немец пулеметной очередью, так все равно уж.
Вспомнилось ему, как гонялись за зайцем на Фиоленте. Обложили его бойцы, загнали в сухой куст, поймали, притащили на кухню. Григорий подержал его в руках, послушал, как задыхается загнанное сердишко. И отпустил…
Совсем близким вихрем его пошатнуло, чуть не опрокинуло. Тогда до него дошло: летчик не отстанет, будет преследовать, пока не добьет. Да не как-нибудь, а со смаком — колесами. Слышал Григорий: немецкие летчики настолько обнаглели, что гоняются за одиночками. Слышал да не верил. И вот убедился.
«А, пускай!» — сказал он себе. Но тут же не выдержал, обернулся. Растопырив лапы, хищная птица настигала его. «У, гадина!» — закричал он. Перекинул винтовку стволом к себе, размахнулся и швырнул ее, как дубину, навстречу самолету. И тут же страшный удар обрушился на него. Он почувствовал, что летит, кувыркаясь в горячем, плотном, как резина, воздухе. Ударился всем телом об окаменевшую землю, и тьма окутала его, беспросветная тьма, в которой был только гул.
…Был самолетный гул и солнце было, и мягкая трава, в которой лежал он во время авиационного праздника, глядел в небо. И голос был, далекий, тонкий, как комариный писк: Гри-и-ша-а!» Он вскакивал, бежал на голос, понимал, что бежит во сне, просыпался, задыхаясь, бежал опять, и снова невидимые путы сна пеленали ему ноги…
Очнувшись, он понял, что лежал без памяти всего мгновение, потому что «юнкерс» был еще недалеко, уходил со снижением в сторону ослепительно сияющего моря. Он ждал, что самолет начнет разворачиваться, чтобы снова мучить его, но тот все снижался, и где-то вдалеке вдруг качнулся, царапнул крылом воду и, перекувырнувшись, исчез в белом всплеске.
Григорий шелохнулся, чтобы разглядеть того, кто избавил его от мучителя, увидел совеем близко белую кромку обрыва: Это был не Фиолент, но все равно берег. Машинально потянулся, чтобы отодвинуться от обрыва, и понял, что ничего не может: тело не слушалось. Он даже не мог бы точно сказать, есть ли у него руки и ноги, если бы не видел их, когда скашивал глаза.
Тут ему пришло в голову, что кроме него сбить самолет было некому. Значит, он все-таки достал его брошенной винтовкой? И снова, как только что во сне, прошла через сердце мгновенная радость. Не всякому удается в свой смертный час обменять остатки своей жизни на жизнь врага. А тут самолет! Это уже не просто «баш на баш».
Солнце висело над головой, высокое белое солнце в блеклом небе, затуманенном дальними пожарами. Солнце давило сухим зноем, а ему, одинокому, израненному, изломанному человеку, становилось все холоднее. Не мигая, смотрел он в небо и не замечал, что на глазах его одна за другой набухали слезы и стекали, промывая на щеках белые дорожки…
Снова было поле, трава по пояс. Он взмахивал взблескивающей косой, и трава ровным валком ложилась под ноги. Шаг по стерне, снова взмах и шелест, шелест, шелест… Солнце жжет, и внутри — сплошное жжение. Остановиться бы, попить…