В письме Зинната, того самого Зинната, который своей игрой заставлял плакать других, были слезы, слезы и злая издевка над собой. Почему? Откуда это?
Положив на колени толстую книгу, она принялась торопливо писать:
«...Нехорошо замужней женщине переписываться с парнем, но один раз я это себе позволю. Не могла не ответить на твое письмо, сердце не вытерпело. Что ни говори, по одной улочке бегали в школу, из одного родника пили воду. К тому же ты ранен...»
За стенкой свекор со свекровью сидят за потухшим самоваром, пьют чай, переговариваются о том, о сем. Сквозь деревянную перегородку доносится тиканье часов да легкое шуршанье бумаги: видно, Ильгизар, братишка мужа, готовит уроки. Похоже, старики не скоро встанут из-за стола. Нэфисэ вновь склонилась над письмом.
«...Тяжело было читать мне твое письмо... Только пойми меня правильно. Руку тебе покалечило, а ты очень любил музыку...»
В голову невольно приходили ласковые слова. Нэфисэ даже поморщилась, недовольно постучала карандашом по книге.
«Однако странным показалось мне твое письмо... Возможно, ты будешь смеяться надо мной, скажешь, что умничаю, и все же я хочу дать тебе один совет: прислушайся к тому, как бьется сердце твоей родины, ты ведь музыкант!.. Какие-то горькие обиды. На кого? Даже издевка... Зачем? Как-то нехорошо получается у тебя в письме. Как ты посмотришь в глаза тем, у кого не вернулись сыновья или кто искалечен?»
Все же к концу письма Нэфисэ немного смягчилась:
«Не нравятся мне и твои разговоры о том, что тебе негде голову приклонить. Не по-комсомольски это. Ты ведь и сам знаешь, что место у нас человеку везде найдется. Только зачем искать его где-то? «Чулпан» всегда в состоянии принять под свое крыло сыновей, проливших кровь на фронте. У нашего народа отзывчивое сердце. Почему бы тебе не вернуться к родному очагу?»
Но тут ее испугала одна мысль: «А если вернется, тогда что?»
Мысль нелепая, нескромная!
Не добавив больше ни одного слова, она вложила письмо в конверт и запечатала его. Затем, раскрыв книгу, Нэфисэ уткнулась в нее, стараясь думать только о своей пшенице.
«Известно, что вызревание яровой пшеницы, как и других однолетних злаков, происходит в разное время. Растению сначала требуется прохладная погода. Многолетний опыт подтверждает, что ни ранняя весна, ни изменчивость погоды, ни заморозки яровой пшенице не опасны...»
Нэфисэ достала записную книжку и записала:
«Сначала требуется...»
Затем, словно обращаясь к кому-то другому, она прошептала:
— Нет, голубушка! Нельзя так вести себя, не семнадцать тебе лет! — Она взглянула на портрет Газиза. — Четыре месяца нет писем от мужа... Стыдно!..
7
Из-за перегородки вышла Хадичэ. Высокая, она казалась еще выше в длинном до пят белом широком платье. Чтобы не помешать Нэфисэ, она тихо взобралась на саке[7], расстелила, шепча молитву, намазлык[8] и встала на него. Вдруг ей пришло в голову, что она поступила нескладно — не обмолвилась ни словом с невесткой. Хадичэ посмотрела на притулившуюся к стенке Нэфисэ, на лампу, что стояла на выступе печи, и сказала ласково:
— Не темно ли тебе? Взяла бы лампу поближе.
— Нет, мама, мне так удобно.
Старуха, не продолжая разговора, принялась за молитву. Однако сегодня намаз у Хадичэ прошел очень неспокойно. Ее внимание то и дело отвлекалось посторонними вещами, она путала молитвы. Едва она прошептала: «Йа, алла, прими мою молитву», как нос ее почуял запах гари. Очаг давно погас, и лампа не коптит. Откуда же несет горелым? Не то бумага тлеет, не то тряпка. Решила выдержать до конца намаза, да не стерпела, повернулась к печке, потянула носом. Хорошо еще невестка толковая, сразу поняла, подбежала к очагу и притушила что-то.
Не успела Хадичэ снова сосредоточиться в молитве, как в другой половине дома, за перегородкой, заворочался Тимери. Губы Хадичэ произносили молитву, а мысли опять обратились к земному:
«Господи, чего еще нужно этой беспокойной душе? Никак не уймется... Наверняка к своим лошадям пойдет. Тревожится небось, напоили ли. Ей-богу, наверное, лошадиный бес в него вселился!..»
Помянув беса, Хадичэ вовсе расстроилась: согрешила ведь, приплела нечистого к добрым намерениям мужа.
Впрочем, не только сегодня, а с самого начала войны Хадичэ не удавалось сосредоточиться в молитвах, не припутывая к ним мирских забот. Едва только станет на намазлык, как мысли, словно пчелы из улья, разлетаются во все стороны. То она вспомнит колхозный огород, где работает, и затеет мысленно спор с бригадиром; то в самый момент, когда нужно класть поклоны, заметит над шестком брюки Ильгизара, повешенные драными коленками наружу, и, сама того не замечая, начинает ворчать:
— Ах, бессовестный, и когда только успел разодрать! Тьфу, не налатаешься на него! Будто других дел у меня нет! Остается одно — сшить сорванцу штаны из свиной кожи...
Хотя она снова шепчет слова молитвы, но уверена теперь, что все это бесполезно, помянув свинью, она окончательно все испортила.
Особенно сложно совершать намаз днем. Только уйдет Хадичэ в молитву, как в открытых дверях, ведя за собою кур и важно приговаривая «ко-ко-ко», появляется старый петух, будто сам шайтан ведет его сюда. Куда девается благочестие Хадичэ! Она срывается с саке и бросает в петуха чем попало.
— Кыш, проклятый! — кричит она на петуха. — Это ты ведешь их сюда, старый вор!.. Разбойник!
И снова начинается молитва с покаяниями в прегрешениях. Но тут до ее слуха из соседней комнаты доносится легкое хлюпанье. Ну конечно, это кот залез на стол и лакает молоко, оставшееся от чая. Ведь только что сидел, зажмурившись, как святой, у намазлыка! Ах, негодный, ждал, когда начнет она класть поклоны!
Опять намаз прерван. В конце концов все так запутывается, что хоть начни сначала.
— Йа, алла! Кажется, не молюсь, а только грешу, — сокрушается Хадичэ и свертывает намазлык.
Последнее время Хадичэ особенно зачастила молиться. Молила она о победе над супостатом, о скором возвращении Газиза и других воинов. Но думы о сыне вовсе отвлекали ее от молитвы, и она, сбившись, вместо поясных клала земные поклоны, вместо четырех фарызов[9] совершала два, а иногда, забывшись, повторяла их несколько раз.
Если во время намаза начинали передавать по радио сводку Совинформбюро, Хадичэ быстро проводила ладонями по лицу и, завершив молитву, шла в горницу.
— Ильгизар, килен![10] Ну-ка, наладьте получше, — торопила она сына и невестку.
— Ты же не окончила намаза, мама! — замечал лукаво Ильгизар.
— Окончила, окончила. Только суннат[11] на после отложила, — говорила она, завязывая платок на затылке так, чтобы уши были открыты, и садилась под самый репродуктор.
А сегодня вечерний намаз был скорее не молитвой, а тоскливым размышлением. Четыре месяца нет от Газиза писем. Ведь четыре месяца — это сто двадцать дней и сто двадцать ночей!
Оттого ли, что скворцы нынче пели особенно грустно, или оттого, что разбередила себя воспоминаниями о сыне, но Хадичэ не могла найти себе покоя даже в молитве.
Днем, оставшись одна, она бродила, растревоженная, по дому, бралась то за одно, то за другое дело, наконец раскрыла сундук в горнице, решив проветрить одежду Газиза. Правда, особой нужды в этом не было, но вещи сына живо напоминали его самого, напоминали счастливое прошлое. Даже прикосновение к вещам сына давало целительное утешение измученному материнскому сердцу.
Хадичэ вынула из сундука куртку с каракулевым воротником, брюки, пиджак; аккуратно отложила в сторону разноцветные галстуки, шарфы. Вот эту зеленую косоворотку Газиз купил в кооперативе, чтобы надевать на работу в поле. А вот совсем новый коричневый костюм. Он сшил его в прошлом году в Казани перед самой женитьбой. Она мягко провела рукой по плечам пиджака, — так гладила она нежную головку сына, когда он был маленьким, — кончиками пальцев сняла пушинку с воротника, осторожно, с какой-то надеждой проверила карманы, хотя прекрасно знала, что ничего в них не найдет. Ведь эти вещи она просматривает не первый раз... Серые глаза Хадичэ затуманились. Воспоминания, подобно хорошим снам, уводили от тяжелых дум.