Губы Мэулихэ быстро шевелятся. Время от времени она, щуря глаза, посматривает в сторону широкого искрящегося поля. Вон по той, уже потемневшей дороге вернется их бригадир. К той поре надо управиться с пшеницей: что следует — отобрать, пересчитать, а часть — пропустить через триер.
Крупные зерна пшеницы, повинуясь движению пальцев Мэулихэ, весело подпрыгивают, словно ягнята, возвращающиеся с выгона, и катятся одно за другим к ней в передник. Кажется, она ласково разговаривает с ними.
Худощавое лицо Мэулихэ с легкими морщинками у добрых глаз еще не тронуто загаром. Засучив рукава вязаной кофточки, надетой поверх коричневого в желтый горошек бумазейного платья, она считает, наслаждаясь солнцем, пригревающим лицо и руки. Наконец она тихо роняет:
— Тысяча!
Потом Мэулихэ из кармана передника достает маленький белый мешочек, и в него с легким шуршанием, слышным только ей самой, скользят золотистые зерна.
Вот ненадолго умолкает триер, и с крыши амбара доносится вкрадчивое воркование голубей. Тридцатилетняя пышнотелая Апипэ смотрит на них, чуть склонив набок голову.
— Эх, и воркуют!.. Погляди, как вьется, крыльями-то что выделывает!
Она не может глаз оторвать от щеголеватого голубя, который кружит, чертя крылом, вокруг голубки, скромно опустившей головку. И, словно боясь прервать любовную их песенку, Апипэ тихо дергает соседку за рукав:
— Мэулихэ-апа[1], крылышко мое, целуются! Ей-богу, целуются!
Красивые ноздри Мэулихэ нетерпеливо вздрагивают. Она бросает суровый взгляд на полную, слишком оголенную ногу Апипэ.
Да куда там, разве проймешь Апипэ взглядом! Она хихикает, щурит зеленоватые глаза и начинает вдруг поглаживать крепкие икры ног.
— Крылышко мое, гляди-ка, весна ведь! Весна! Неужто не видишь? Гусаки вон там, за амбаром, и те гогочут, голуби целуются! Все парами, только я, горемычная, одна. Недаром говорят: в одиночку и полено не горит, в одиночку и постель не греет... Только и осталось — на голубей глазеть...
Апипэ причмокивает губами. Из-под реденьких ресниц озорно блестят ее неспокойные глазки. Лениво перебирая пшеницу короткими пальцами, на одном из которых поблескивает зеленым камешком серебряное кольцо, Апипэ искоса поглядывает на Мэулихэ и беззвучно смеется. Той совсем не нравится пустословие Апипэ, но и она не может сдержать улыбки:
— Ох, и болтушка же! Ох, и болтушка! Только и знаешь молоть языком!
В это время из-за амбара, опираясь на металлическую палочку с набалдашником, прихрамывая, вышел смуглый мужчина. Через плечо у него висела брезентовая сумка. Апипэ опять бросила работу и окликнула его:
— Шамсутдин-абы[2], миленький, что нынче радио говорило? Какие новости?
Шамсутдин покосился на Апипэ, слишком вольно рассевшуюся у рядна с пшеницей, и, проведя указательным пальцем по длинным обвисшим усам, ответил:
— Ничего особенного.
— А на войне что?
Шамсутдин, щелкнув языком, озабоченно покачал головой.
Апипэ посмотрела на усы Шамсутдина, потом перевела глаза на воркующих голубей и с разморенным видом опять начала потирать согретые солнцем ноги.
— Эх, Шамсутдин-абы, знать, сегодня недаром у тебя усы обвисли. Я, как глянула, сразу всякую надежду потеряла.
Шамсутдин, ничего не ответив, повернулся к Мэулихэ.
— Стало быть, нет Нэфисэ? Как вернется, передай, агроном звонил. Наказал к семи на совещание бригадиров приехать, — спокойно проговорил он и ушел, припадая на одну ногу.
Апипэ задумалась, потом сказала:
— Уже сколько человек спрашивали эту Нэфисэ. А вот Апипэ никто не спросил...
Мэулихэ давно подмывало отчитать Апипэ.
— Ишь, чего захотела! Не слыхала разве?! К хорошему человеку тысяча дел приведет, а к дурному кто придет?
Мэулихэ прибавила к белым пузатым мешочкам, стоявшим возле нее словно выводок цыплят, еще один и сердито глянула на голые колени Апипэ:
— Не люблю я это твое бесстыдство, Гафифэ![3] Не годится мужней жене сидеть этак и ноги показывать.
— Э, Мэулихэ-апа, крылышко мое, напрасно ругаешься, — беспечно ответила Апипэ. — Богом дано, пусть глядят. Лишь бы не сглазили.
— Тьфу! — плюнула Мэулихэ. — Не человеческого, а бесовского ты рода!
Махнув рукой, Мэулихэ стала считать мешочки. Восемь штук. Восемь тысяч крупных отборных зерен. Их надо еще взвесить, потом взять из каждого мешочка по сто зерен и проверить на всхожесть: густые ли будут всходы, средние или вовсе плохие... Зернышко к зернышку — все учтется. А там начнут высчитывать: по скольку на гектар высевать, как высевать. Счеты да расчеты — дело тонкое, кропотливое. Трудно Мэулихэ дойти до всего этого. А вот Нэфисэ, их бригадир, разбирается во всем. Разумница Нэфисэ! Признаться, не все понятно Мэулихэ в ее затеях, но очень уж по душе, что Нэфисэ и в эту тяжкую пору не сдается. Бегает с самой зимы, хлопочет обо всем для бригады. Наша, говорит, бригада должна получить особый урожай. А нынче на заре, как уходила в Яурышкан талые воды задерживать, все Мэулихэ доверила. Ты, говорит, самая старшая среди нас, да и рука у тебя в работе легка, проследи за всем...
Часть пшеницы Нэфисэ велела пропустить через триер, часть прогреть на солнышке. Еще зимой агроном учил их: прогреешь зерно — у него зародыш проснется. Тут уж, пожалуй, прорастет и такое семя, которому век не прорасти. Потом она велела особо отобрать самые крупные зерна. Эти нужны, чтобы новый сорт вывести.
Мэулихэ медленно обошла полог с пригревшейся на нем медно-красной пшеницей, уравнивая зерна ласковым прикосновением ладони, и крикнула девушке, вертевшей ручку триера:
— Карлыгач, детонька, погляди-ка на дорогу, наших не видать?
Гибкостью ли, стремительностью ли движений эта красивая девушка действительно напоминала птичку карлыгач[4]. Она окинула взглядом извилистую дорогу, пробегавшую мимо двух сосен на косогоре и терявшуюся у далекого темного леса.
— Нет, Мэулихэ-апа, не вижу. Может, задержались... — Карлыгач умолкла на полуслове, прислушалась к чему-то и вдруг, обрадовавшись, как ребенок, закричала: — Жаворонок! Жаворонок! Слышите, жаворонок прилетел! Поет!
Апипэ то ли и впрямь обрадовалась, то ли решила позабавиться.
— Ой, крылышко мое! — вскрикнула она. — Где? — И закинула голову, приставив ладонь к белесым бровям.
Глаза Мэулихэ не смогли найти пташку — она кружила слишком высоко.
В глубине ясного неба жаворонок и самой Карлыгач казался не больше мохнатого шмеля. Но песню его слышали все. Она лилась сверху, звеня переливами, рассыпаясь серебристыми трелями.
Карлыгач слушала, крепко прижав руки к груди, и, не сдержав восторга, мягким, чуть дрожащим голосом стала читать стихи.
Весна, весна!
В душе весна!
Ясна небес голубизна...
[5] Чувствительная, детски чистая и мягкая душа была у этой девушки. Когда отец спрашивал Карлыгач: «Кем, дочка, ты хочешь стать? Врачом, инженером или учительницей?» — Карлыгач отвечала, опустив голову: «Не знаю, папа».
Но работала ли она на колхозном поле, гуляла ли в лесу, ее всегда и везде не переставала волновать одна мечта — светлая, давно запавшая в душу. Карлыгач хотела стать поэтом. Только... то была сокровеннейшая, далекая мечта, в которую и поверить-то было трудно. Где уж ей? Возможно ли? Даже сама от себя прятала Карлыгач эту мечту. Подумает и смутится, будто коснулась чего-то очень чистого, недосягаемого.
И все же иногда Карлыгач охватывало страстное желание рассказать стихами о чувствах, обуревавших ее. Так было в прошлом году, когда она услышала о нападении фашистов на нашу страну. Девушке казалось, что вот сейчас она найдет слова, которые зажгут огонь ненависти к врагу в каждом, кто услышит их. Но вместо своих слов на память приходили чужие, с губ срывались строки прочитанных когда-то стихов.