Томительное ожидание поезда. Через каждые десять минут Димка и Рыжий выбегали смотреть время. Единственные на всю станцию часы с причудливыми узорными стрелками висели в тесной комнатенке диспетчера, который преждевременно постарел и высох от бесконечных, опостылевших ему вопросов: «Сколько времени?», «Вышел ли с соседней станции поезд?» Эти два вопроса он слышит подряд много-много лет, с первого дня работы диспетчером. Вначале они его раздражали, он нервничал, ругался и гнал от окошечка нетерпеливых пассажиров, которые не могли сами понять по причудливым стрелкам — сколько времени. Потом, с годами, он смирился, сдал и даже в полусонном состоянии, не заставляя дрогнуть ни один нерв, покорно отвечал на два вечных вопроса: «Сколько времени?» и «Вышел ли поезд из соседней станции?»
Во всей станции не было ни одной лавки. Разморенные пассажиры сидели и лежали прямо на грязном полу, подложив под головы мешки, котомки, привалившись плечом к сундучкам или баулам. И каждый норовил усесться поближе к кассе: чтобы в случае чего быть первым у заветного окошечка, из которого должно показаться круглое лицо старика кассира Лесовика. А Лесовик для истомившегося пассажира был бог и царь.
Поезда проходили мимо и мимо. Билетов Лесовик не выдавал.
Редко кому удавалось «сунуть» проводникам. Это тоже нужно уметь. А потом смотря на кого нарвешься. Иному посулишь деньги, а он возьмет и вытолкнет тебя с мешком из тамбура да еще и по шее добавит. Всякие слухи ходили о проводниках.
Когда красный огонек хвостового вагона замирал в ночной мгле, полушубки, фуфайки и зипуны снова молча плыли к станции и снова опускались на пол, стараясь подгадать поближе к окошку Лесовика. Под ежеминутные взрыды разбитых дверей полушубки и фуфайки клонились все ниже и ниже к полу. По щеке здоровенного парня, который стремился в город на заработки, текла слюна. Так сладко спят только дети и утомленные люди. Не проходило и часа, как в разных углах станции звучал мощный, на разные голоса, храп. И так до тех пор, пока дежурный диспетчер не выходил из своей тесной каморки на улицу и не бил в станционный колокол.
Заслышав сквозь сон два удара в колокол (это означало, что поезд вышел из соседней станции), на грязном полу, как по команде «Встать!», фуфайки и полушубки шевелились снова. И все тянулись к закрытому окошечку кассы, давили друг друга. Пробиваясь поближе к квадратному вырезу в стене, люди тупо смотрели на обитое железными обручами окошко и чего-то ждали.
Окошко не открывалось. Те, что посмелее, пробовали робко стучать. За стеной словно умерли. Тогда стук повторялся громче и настойчивее. Окошечко открывалось, и все, затаив дыхание, ждали. Но дребезжащий, полусонный голос старичка кассира спокойно извещал: «Билетов на семьдесят второй нет». И захлопывал окно.
Тогда котомки, мешки и баулы плыли на темный перрон, который едва освещался двумя белесыми электрическими лампочками. А справа, со стороны Бухтарлинки, надвигались три огненных глаза. Один — вверх, два — у самой земли. Вот они все сильнее и сильнее разрастались, сливались в один сплошной огненный треугольник, было слышно, как надсадно и с визгом паровоз пускает пары. Наконец сутолока перрона тонула в чугунном грохоте и в пестром мелькании огней, падающих из плывущих вагонов.
Но и на этот раз Димке и Рыжему не удалось «сунуть» проводнику. Они обегали почти все вагоны, уверяли проводников, что поедут «не задаром», что заплатят неплохую цену, но равнодушные проводники с зябкими лицами или молчали, или грубо окрикивали: «Проваливай!»
Глотая обиду (как тут не возьмет досада, когда Димка своими глазами видел, как в седьмой вагон села Пестуниха, толстая баба, которая каждое воскресенье торгует на базаре леденцами, пряниками и иголками), Димка и Рыжий возвращались в прокуренную станцию. Следом за ними плелась и Захаровна.
Можно за военные доблести носить ордена, можно с боями освобождать родные города, можно разрывать колючую проволоку концлагеря и выпускать из фашистской неволи братьев своих и сестер… Можно плакать от счастья, когда живым и здоровым вернулся из плена сын или брат, на которого уже давно пришла похоронная… Мало ли бывает на свете радостей, от которых мы готовы и плакать и смеяться.
Но есть другая радость. Осатанелая, хмельная, безрадостная радость… При этой радости от счастья боятся улыбаться. При этой радости крепче прижимают к груди мешок, в руке билет (билет!!! Вы слышите — билет!!!) зажат намертво. Пот ест глаза, дырявый тулупишко путается в ногах, сваливается с плеч, а паровоз уже пускает свистящие пары… Вот уже и диспетчер три раза ударил в колокол. А общий, хвостовой, вагон еще далеко. Седьмой, восьмой, девятый… о боже!.. Вагонам нет конца и края! Где же он, родимый, тринадцатый? Вот уже лязгнули буфера вагонов, заскрипели колеса, зашатались вагоны… Но вот он… вот он, тринадцатый!.. Ты суешь кондуктору билет, задыхаясь, тычешь перед собой мешок, карабкаешься на высокие ступени…
А через пять минут, придя в себя, ты уже сидишь в парном купе. Сбросил с плеч тулуп, положил на колени папку и забыл, что трое суток валялся на грязном полу прокуренной станции. В вагоне душно и тесно. И клонится, клонится усталая голова на грудь. Потом все мешается с монотонным стуком колес. И ты, сидя, засыпаешь счастливым сном человека, на которого одновременно свалились все земные радости: и счастье за полученный орден, и восторг освободителя полоненного города, и радость от встречи с дорогим человеком, которого ты считал давно потерянным… Вот она какая бывает радость, замешанная на дрожжах томительного ожидания, втиснутая в плошку грязной захолустной станции и выпеченная на огне всепоглощающего, безумного желания уехать. А куда? Что там впереди? Это еще не видно сквозь сырую и темную хлябь ноябрьской ночи.
Три поезда пропустили Димка и Рыжий, и ни на один из них не давали билетов. Захаровна никак не могла поверить, что нет мест. Она считала, что все беды исходили от кассира Лесовика. Кутаясь в потертую клетчатую шаль, она вздыхала.
— Разве без подмазки билет достанешь? Вон Пестуниха, только что пришла и сразу села.
— Да она без билета, мама, — отмахивался от нее Димка и тщетно пытался доказать матери, что если с соседней станции не сообщат о свободных местах, то Лесовик не имеет права продать ни одного билета. Об этом он случайно узнал из разговора пассажира в очках, который сидел на чемодане и только он один во всей станции не бросался к заветному окну Лесовика.
— А как же она села?
— Сунула проводнику.
Разговор на этом затих. У самых дверей стоял большой оцинкованный жбан с водой. К жбану была цепью прикована жестяная кружка, сделанная из консервной банки. Кружка стояла на подоконнике. Никто не заметил, как к окну подошел двухлетний карапуз и, неуклюже протягивая ручонки, потянул на себя цепь. Кружка упала, из нее на грудь малыша полилась вода. Кто-то пил и оставил в ней воду. Мальчишка, которому холодная вода залилась за шиворот, вскрикнул пронзительным голосом. К нему подоспела женщина в фуфайке и, вместо того чтобы сменить на ребенке мокрую рубашку и пожалеть, принялась хлестать его ладонью. Мальчишка закричал сильней. Женщина пришла в еще большую ярость. Задрав на сыне шубенку, сшитую из суконных обносков, она теперь била с каким-то неистовством и приговаривала:
— Вот тебе! Вот тебе!
От крика ребенок вначале захлебнулся, потом неожиданно затих, И как-то сразу перестал плакать.
Последняя надежда — на владивостокский поезд. Говорят, что иногда на него дают сразу по четыре, по пять билетов.
И снова те же два удара в колокол, снова возня у кассы и бессмысленные взгляды, упершиеся в обитое железными обручами окошечко. Высокий мужчина с бородавкой на щеке, у которого на спине дубленого полушубка чернели два дегтярных пятна, постучал в окно прокуренным желтым пальцем. Разрубленный ноготь на пальце сросся ребром.
Наконец открылось заветное окошко, и в нем показалась все та же взъерошенная седая голова Лесовика. Моргая маленькими слезящимися глазками, он протяжно проговорил: