Возьмем хоть, наудачу, один пример — кока-колу. Благочестивое меньшинство указывало на то, что клей, которым прикреплена пробковая прокладка крышечек кока-колы, делается, возможно, из лошадиного жира, и, следовательно, тот, кто пьет кока-колу, может вкусить частички мяса некошерного животного. Я никого не высмеиваю, я просто показываю, до каких крайностей иногда доходило дело. Это предположение придавало поглощению кока-колы характер бесшабашной бравады, которая может навлечь на голову грешника громы и молнии, и взбаламучивало в душе ощущение вины. Для тех же самых благочестивых пуристов даже кино было «батлонус», то есть пустая трата времени Божьего — времени, за которое можно было выучить еще одну страницу Талмуда. Я и раньше знал, что ходить в кино в субботу — грешно; но то, что ходить в кино в самый обыкновенный вторник — это тоже значит оскорблять Бога, было для меня очень странно.
Однако же при всем при этом атмосфера в иешиве была какая-то теплая, домашняя: никаких социальных перегородок между бронксовцами и манхэттенцами, никаких бутербродов с ветчиной в столовой, никаких страховитых диктаторов, вроде мистера Лэнгсама или мистера Балларда. Тамошние раввины были, в общем и целом, добродушные ученые мужи, а мы, ученики, были все сплошь еврейские мальчики, говорившие на идише за изучением Талмуда и по-английски все остальное время. Это двуязычие отдавало ощущением детских лет, почти атмосферой Олдэс-стрит. Не было в иешиве ни блистательных снобов, вроде Монро Бибермана, ни язвительных скептиков, вроде Эбби Коэна. Все были моего поля ягоды, варившиеся в собственном соку.
Это-то и было самое главное. Это все решило. Все варилось в собственном соку. Ибо иешива была тесным, закрытым мирком, над которым висела тень вины, а я пришел туда со свежего воздуха, из залитой солнцем невинной Америки. Я был не такой, как они.
Например, еще когда приехал «Зейде», мама отрядила особые кухонные полотенца с красной полоской для вытирания мясной посуды, а особые — с синей полоской — для молочной. Как-то в субботу я мыл тарелки, а моя сестра Ли их вытирала. Я заметил, что она вытирала тарелки из-под мяса полотенцем с синей полоской. Во мне, наверно, взыграло настроение, подхваченное в иешиве, и я обратил ее внимание на то, чем она вытирает. Это была с моей стороны ошибка. Ли в тот момент была чем-то озабочена: то ли мыслями о Корнеллском университете, то ли трудным экзаменом, то ли неудачным романом, то ли какой-то ссорой в колледже Хантера. Короче, Ли швырнула полотенце мне в лицо, заорала, чтобы я тогда сам и вытирал тарелки, вызывающе крикнула, что если она так грешит, вытирая эти тарелки полотенцем с синей полоской, то пусть Бог поразит ее громом, и пулей выскочила из квартиры. Ли становилась день ото дня красивее, но ладить с ней становилось все труднее.
Этот случай меня обеспокоил. На следующий день в иешиве я рассказал о нем своему приятелю, добродушному бруклинскому парню, с которым я вместе учил уроки, — нисколько не фанатику, а даже наоборот, большому любителю кока-колы.
— Неужели Бог может поразить меня громом, — спросил я его, — если я буду вытирать тарелки не тем полотенцем? В чем тут смысл?
— Как только ты идешь хоть на какой-то компромисс, — сказал он торжественно, — начинает разрушаться вся вера. Нужно строго придерживаться правил.
Я не был удовлетворен: должен был существовать какой-то лучший ответ. Я решил узнать, что думает об этом Коцкер-Илуй.
Коцкер-Илуй — то есть «гений из Коцка» — был из тех, кого нельзя было даже заподозрить в пристрастии к кока-коле. Я сомневаюсь, что он когда-нибудь хотя бы слышал это слово. В классе, где мы изучали Талмуд попарно, он занимался в одиночку: бледный, тщедушный, всегда в черном, он стоял в углу комнаты за пюпитром, на котором лежал Талмуд, раскачивался и бормотал. У него не было напарника, потому что никто не мог бы за ним поспеть. Говорили, что он собирается одолеть весь Талмуд к двадцати годам, что было фантастическим подвигом. Как бы рано вы ни появлялись в классе, Коцкер-Илуй был уже тут, бормоча и жестикулируя над томом Талмуда. Как бы поздно вы ни уходили, Коцкер-Илуй оставался еще позже. Никаких английских предметов он не изучал. Он был одинокой, привилегированной, внушающей суеверное почтение маленькой знаменитостью.
Коцкер-Илуй знал «Зейде» — или, может быть, он знал его отца или деда. Встречаясь со мной, Коцкер-Илуй всегда спрашивал меня о здоровье деда — спрашивал, конечно, на идише. Если Коцкер-Илуй и знал английский — а я полагаю, что, захоти он, он мог бы выучить его за сутки, — он никогда этим языком не пользовался. «Зейде» мне говорил, что я должен короче сойтись с Коцкер-Илуем. Но я не собирался с ним дружить. Он меня пугал.
В тот день я увидел Коцкер-Илуя, когда мы стояли в очереди к фонтанчику с питьевой водой. Я был впереди него, и я предложил ему занять мое место, но он отказался. Тогда я спросил:
— Послушай, можно задать тебе глупый вопрос?
— Честный вопрос не может быть глупым, — ответил он мягко.
По дороге обратно в класс я рассказал ему, что случилось. Поглаживая подбородок, как будто на нем уже росла борода, Коцкер-Илуй долгим взглядом посмотрел на меня и спросил:
— Что ты сейчас учишь?
— «Как нога», — ответил я.
«Как нога» — это глава, в которой рассматривается вопрос о нанесении ненамеренного ущерба. В качестве основы разбирается дело пастуха, который прогнал свое стадо по общественной дороге, а стадо копытами попортило покрытие. Чтобы объяснить внутренний смысл двух слов «Как нога», по-английски потребовалось бы написать целый абзац. Надеюсь, читатель позволит мне без этого обойтись.
В глазах Коцкер-Илуя засветилось удовольствие. Мы уже стояли возле его пюпитра. Он открыл Талмуд и поглядел на меня, поглаживая несуществующую бороду.
— «Как нога», — сказал он. — «Как нога»! Ты учишь такую потрясающую главу, как «Как нога», а тебя беспокоят какие-то полотенца.
И он снова стал бормотать и раскачиваться.
* * *
Вы помните Джулиуса Левина — того самого оратора из еврейской школы, который потом стал Джудой Ливисом, знаменитым реформистским раввином? Ну так вот, оставив Коцкер-Илуя, на кого, вы думаете, я тут же наткнулся? На Левина. Он был уже не приготовишкой, а студентом второго курса колледжа — красивый юноша в сбившейся набок крошечной ермолке, елозившей по пышной шапке рыжеватых волос.
— Боже, Дэви Гудкинд! — воскликнул он в полнейшем изумлении. — А ты что здесь делаешь?
Я объяснил ему про «экзамены Риджентса». Пока я говорил, он качал головой и махал на меня руками, словно отваживая привидение.
— Нет, нет! — сказал он. — Ты сам не понимаешь, что делаешь. Беги отсюда, беги. Это место — сущий ад на земле. Слушай, пойдем ко мне в общежитие, поболтаем. Так приятно раз в кои веки увидеть кого-то из внешнего мира!
— Джули, сегодня же пятница, мне нужно рано попасть домой.
— Думаешь, я не знаю, что сегодня пятница? Пошли!
В общежитии стоял какой-то странный, очень сильный запах. Сквозь открытые двери я видел, как студенты, стоя перед зеркалом, намазывали себе щеки какой-то смесью горчичного цвета и скребли их костяными лопаточками. Левин ввел меня к себе в комнату и, демонстративно оставив дверь открытой, намешал себе большую чашку горчичного варева.
— Разит, а? — спросил он. — Это чтобы Штейнбах не блажил.
Он запер дверь на ключ, поставил чашку на пол перед дверью и вытащил со дна своего чемодана бритву, помазок и мыльную палочку.
— У меня сегодня свидание, — сказал он, тщательно намыливая щеки. — Послушай, Дэви, о чем это ты толковал с Коцкер-Илуем?
Штейнбах был заместителем декана. Он строго следил за скрупулезным соблюдением всех правил — почти как мистер Баллард. Бритвы были, естественно, под строгим запретом, поскольку Тора запрещает бриться бритвой, так что студенты вынуждены были, вместо бритья, пользоваться средством для удаления волос. Известно было, что по пятницам Штейнбах шастал по общежитию и нюхал у закрытых дверей, чтобы учуять положенный запах. От чашки на полу ужасно разило, так что Левин считал себя более или менее в безопасности. И все же мне хотелось, чтобы он поторопился.