— Да, да, — толковала супруга пана нотариуса жене помощника, — он или с ума сойдет, или получит размягчение мозга, а нет, так болезнь спинного мозга. Так или иначе его сестра продаст дом и сад, вынет из ипотек капиталы и увезет страдальца куда-нибудь за границу. В такую глушь, в такой медвежий угол, где бы даже не знали об Иксинове.
Слушая эти россказни с важностью, приличествующей его положению, нотариус строил такие мины, которые должны были означать, что трудно, однако же, будет найти такое место, куда не дошел бы слух об Иксинове.
— Ах, какое это горе для Фемци! — говорила его супруга. — Ведь если бы не приехала эта… панна Магдалена, Круковский непременно бы на ней женился. Между ними была такая симпатия, а теперь!..
— Да, но Цинадровский был там лишним, — вмешался нотариус.
— Мой милый, что означает это твое «там»? — повысила голос супруга. — Что он вздыхал по ней? Любой из вас вздыхает по любой красавице…
— Цинадровский по вечерам слоняется около дома заседателя, — сказал нотариус.
— Ну и что же? Он волен слоняться даже около костела. Не повторяй, пожалуйста, сплетен, ты меня сердишь.
Нотариус умолк, однако состроил такую мину, которая могла означать, что его удивляет отвращение супруги к сплетням. Так по крайней мере поняла его супруга, и настроение у нее испортилось.
Глава пятнадцатая
Прогулки на кладбище
На пятый день болезни пана Круковского Мадзя незадолго до захода солнца прогуливалась в саду. Вдруг по ту сторону забора мелькнула фуражка с кокардой, и через минуту около куста малины упало письмо.
— От панны Евфемии, — прошептал кто-то за забором.
Мадзя и испугалась немного и рассердилась на странного посланца, но письмо подняла и прочитала.
На нем снова были два целующихся голубка, однако на этот раз неперечеркнутые.
«Моя бесценная, святая, единственная подруга! Сегодня после захода солнца приходи на кладбище, я буду ждать тебя там с неописуемой тоской. Умоляю, не откажи мне в этой просьбе, речь идет о важном деле».
Далее следовала вычеркнутая фраза: «Быть может, о жизни двух существ», — и подпись: «Твоя навеки Евфемия».
Через полчаса Мадзя, у которой уже никто не спрашивал, куда она идет, была на указанном месте.
Небольшое кладбище было обнесено каменной стеной; калитка, если ее отпустить, покачавшись, захлопывалась сама. На белых памятниках еще струились розовые отблески вечерней зари. Когда Мадзя бежала по главной аллее, ей казалось, что могильные холмики стали как будто повыше, что серые и черные кресты глядят на нее и между деревьями в мертвой тишине скользят тени и слышен шепот.
У могилы бабушки Мадзя опустилась на колени и прочла молитву. На кладбище действительно слышался шорох, а потом Мадзе показалось, что кто-то перелез через ограду и спрыгнул на землю.
«Боже, зачем я сюда пришла?» — в испуге подумала девушка. В эту минуту она услышала быстрые шаги и голос панны Евфемии:
— Это ты, Мадзя?
Мадзя поднялась с колен; панна Евфемия бросилась ей на шею и со слезами начала целовать ее.
— Простишь ли ты меня когда-нибудь?
Вместо ответа Мадзя сжимала подругу в объятиях. Затем они, взявшись за руки, побежали вдвоем в самую чащу деревьев, присели на скамеечку подле небольшого креста, который покосился набок, словно желая послушать, о чем они шепчутся.
— Ты отказала Круковскому? — спрашивала панна Евфемия, прижимаясь к плечу Мадзи. — Ах, какая ты благородная, какая ты смелая! Ты не представляешь себе, сколько раз я благословляла тебя, ведь это ты открыла мне глаза! Для моей мамы состояние — это все, и если бы полгода назад, да что я! — если бы даже после концерта Круковский сделал мне предложение, я дала бы согласие и растоптала бы самое благородное сердце…
Она задохнулась и на минуту смолкла.
— Видишь ли, Мадзя, мы, провинциальные женщины, совершенные ничтожества: мы продаемся, позволяем себя продавать, ради богатства отказываемся от личной свободы, даже от чувства… А ведь какое богатство может заменить любовь? Взгляни на эти могилы, Мадзя, где все кончается, куда нельзя забрать с собой богатство, и скажи: неужели ради подлой мамоны можно отвергнуть любящее сердце, сердце, которое боготворит тебя? Я только сейчас сознаю свое женское достоинство, только сейчас могу гордиться, потому что знаю, как он меня любит! Дать кому-нибудь столько счастья, сколько я могу дать этому человеку, может ли быть на свете что-нибудь важнее?..
— О ком это ты говоришь? — спросила Мадзя.
— О Цинадровском. Я не хочу таиться перед тобой: мы обручились с ним, и я чувствую, что начинаю любить его… Женщина нуждается в том, чтобы ее любили, чтобы ее обожали, это вознаграждает ее за те жертвы, которые она приносит в жизни…
— А родители?
Панна Евфемия вздрогнула.
— Родители? А разве ты, отказывая Круковскому, спрашивалась у родителей? Я тоже ведь женщина, я тоже человек и имею право распорядиться по крайней мере своим телом. Ведь это — мое тело, моя единственная собственность, которую я могу отдать любимому, но продавать — никогда!
У Мадзи болезненно сжалось сердце, и она долго, долго целовала панну Евфемию.
— Зимой, — говорила панна Евфемия, — отец моего жениха должен купить ему почтовую станцию в Кельцах. Станция будет для нас основным источником существования, остальное мы восполним собственным трудом. Кто запретит мне, даже когда я стану женой станционного смотрителя, учить детей?
Она вытерла платком глаза.
— Поэтому я прошу тебя, Мадзя, прими меня в сотоварищи. Я буду работать в пансионе с утра до ночи. Не нужна мне ни отдельная комната, ни занавески, ни обои. Побеленные стены — и довольно! С тобой я приобрету опыт, а по вечерам буду вышивать, найду, наконец, уроки музыки и скоплю таким образом деньги на самое скромное приданое. Я уверена, что мама перед свадьбой ничего мне не даст.
Они поднялись со скамейки и ушли с кладбища.
Мадзя была растрогана: в этой смиренной, готовой на жертвы невесте она не могла узнать прежней панны Евфемии, надменной эгоистки.
С этого времени Мадзя каждый вечер приходила на кладбище и беседовала с панной Евфемией о ее планах на будущее или о пансионе, который они намеревались открыть. Дочку заседателя неизменно сопровождал почтовый чиновник; однако, завидев Мадзю, он прятался за оградой.
Когда пан Круковский поправился, сбросил халат и, чтобы вознаградить себя за все огорчения, стал все чаще поигрывать на скрипке, его сестра зазвала однажды к себе супругу пана нотариуса и долго держала с нею совет при закрытых дверях. После окончания этого совета супруга пана нотариуса, сияя от удовольствия, отправилась к заседательше и держала с нею новый совет. После окончания этого совета супруга пана нотариуса удалилась, а сиять от невыразимого удовольствия стала заседательша.
Затем заседательша позвала заседателя и стала держать с ним совет. После первых же слов заседатель воскликнул:
— Я давно это предвидел!
Но, выслушав супругу, сорвался с места, затопал ногами и закричал:
— Я в такие дела не стану вмешиваться! Роди мне сына, тогда я сделаю с ним, что мне вздумается, а дочка, она — твоя!
— Ты что, в се-евоем уме? — торжественно вопросила заседательша. — Откуда я возьму тебе сына?
Эти слова она сопровождала жестами, полными достоинства, быть может, даже чрезмерного, если принять во внимание краткость ответа. Солнце клонилось к закату, и заседательша с особым ударением попросила супруга не уходить из дому.
Заседатель приуныл; но ждать, по счастью, ему пришлось недолго. Вскоре до слуха его донесся голос почтенной супруги, которая спрашивала у панны Евфемии:
— Куда это вы, барышня?
— На прогулку.
Видимо, это был сигнал; заседатель перешел из своей комнаты в гостиную и уселся на стул около печи с таким видом, точно у него живот схватило.
В гостиную величественно вплыла заседательша, а за нею панна Евфемия в шляпке. Она уже застегивала вторую перчатку.