Если бы у кого-нибудь было время рассматривать это собрание мебели, оно могло бы произвести странное впечатление. К счастью, на мебель никто не обращал внимания, все собравшиеся сюда иксиновцы были заняты тем, что глазели друг на дружку. Прежде всего каждый бросал взгляд на собственное отражение в одном из четырех зеркал и обнаруживал с удивлением, что стал каким-то если не совершенно новым, то, во всяком случае, весьма обновленным. Затем он бросал взгляд на своих ближних и замечал ту же перемену: все были так красивы и веселы, так милы и любопытны, так новы или обновлены, что зритель был вне себя от изумления. Неужели это и впрямь пани аптекарша, а это пан почтмейстер, а вон там супруга пана нотариуса? Каждая барышня словно луч света; каждая дама само великолепие; каждый господин в летах сущий граф или дипломат, каждый молодой человек сущий Аполлон в узких панталонах.
Глядя на все эти прелести и чудеса, можно было подумать, что Эйзенман, по совету Ментлевича, обменял обыкновенных иксиновцев на некую высшую расу, вывезенную из губернского города, а может, из самой Варшавы.
Сюрпризы ждали зрителей на каждом шагу. Вот пан Круковский ввел сестру, которая двигалась так свободно, как будто никогда и не жаловалась на паралич; вскоре в сопровождении родителей вплыла панна Евфемия, при виде которой Цинадровский воскликнул: «А-а-а!», а майор прибавил вполголоса: «Фу-ты, ну-ты!» Едва публика успокоилась, встретив приветственными возгласами панну Евфемию, как на одной из люстр наклонилась свеча и стеарин стал капать на фрак помощника мирового посредника. При появлении Мадзи общий восторг, казалось, достиг зенита, но вдруг со двора донеслось через окно щелканье кнутов, а из коридора испуганный возглас:
— Шляхта едет!
И вот показался ясновельможный пан Белинский с супругой и дочкой, ясновельможный пан Чернявский с двумя дочками и племянницей, а за ними целая вереница достопочтенных и достославных вельможных панов Абецедовских, Бедовских, Цедовичей, Эфовских, Фецких с супругами и дочками, окруженными толпой крепких молодых людей.
Это общество разместилось главным образом в первых рядах кресел и полумягких стульев. У всех были трехрублевые билеты, все дамы говорили по-французски, кое-кто из молодых людей вооружился биноклем для скачек. Панна Евфемия, блиставшая в первом ряду, заметила, что большая часть биноклей и взоров обращена на четвертый ряд, где сидел доктор Бжеский с дочкой, и с бледной улыбкой шепнула матери:
— Ах, как Мадзя себя компрометирует! Все на нее смотрят!
— Я замечаю, что и на тебя кто-то заглядывается, — тихо ответила мамаша. — Вон там, под стеной… Не вижу только, то ли молодой Абецедовский, то ли молодой Цедович… Хорошие партии…
Панна Евфемия поглядела в указанном направлении и торопливо отвернула прелестную головку.
— Кто же это? — спросила заседательша.
— Не знаю, — неохотно ответила красивая барышня, заметив Цинадровского.
Чтобы подчеркнуть разницу между бескорыстными любителями и платными актерами, комитет по устройству концерта решил: primo[11] — любители выступают первыми, secundo[12] — они выходят на эстраду из зала и возвращаются снова в зал, актеры же будут входить и выходить в боковую дверь, которая когда-то соединяла трапезную с кухней.
За минуту до начала ясновельможный пан Чернявский, который в знак уважения и благосклонности сел рядом с сестрой пана Круковского, преподнес от ее имени букет панне Евфемии. Заседательша была в восторге от такой чести; но панна Евфемия заметила, что гораздо более красивый букет Круковский самолично преподнес Мадзе, и с лица ее так и не слетела меланхолическая улыбка. К тому же пан Круковский так оживленно болтал с Мадзей, что Ментлевич напомнил наконец ему, что пора начинать.
Тогда пан Круковский, словно пробудившись ото сна, подошел к панне Евфемии, с поклоном подал ей руку и подвел к фортепьяно.
Ропот пробежал по залу: панна Евфемия в белом платье с шлейфом была подобна Венере, сосланной на вечное поселение в Иксинов. Она грациозно села за фортепьяно и с таким изяществом стала снимать длинные, как вечность, перчатки, что даже пан Круковский, несмотря на безграничную любовь к Мадзе, подумал:
«Любопытно, отчего христианину нельзя иметь двух жен? Роскошная женщина Фемця!..»
Панна Евфемия заиграла что-то такое же красивое и грациозное, как она сама, но что именно, пан Ментлевич не знал. Стоя у первого ряда кресел, он заметил, что заседательша проливает слезы материнской радости, что у Цинадровского такой вид, точно он сейчас падет к педалям фортепьяно. Но все внимание Ментлевича было поглощено обрывками разговора, который вполголоса вели сестра пана Круковского и ясновельможный пан Чернявский.
— Да! — говорил пан Чернявский, показывая глазами на фортепьяно. — Да! Хороша! Какая фигура, глаза, грудь, бедра! А лодыжка какая тоненькая, какая узенькая пятка! Да, не удивительно, что Людвик захотел на ней жениться…
— Поздно, — ответила сестра пана Круковского и, наклонившись к соседу, шепнула ему несколько слов.
Что она шепнула, пан Ментлевич не слышал. Но он видел, как ясновельможный пан Чернявский повернулся и стал рассматривать доктора Бжеского.
— Да, — сказал он затем экс-паралитичке, — вы правы, дорогая: она прелестна! Да, не удивляюсь, что Людвик…
От сожалений пану Ментлевичу подкатило к самому горлу, и, боясь расплакаться посреди зала, он ушел в самый конец трапезной и стал позади жестких стульев, даже позади садовых скамей.
Какое ему было дело до того, что панне Евфемии без конца кричали браво, что противный Круковский два раза пропиликал что-то на своей унылой скрипке? Гораздо важнее было то, что во время антракта пан Круковский представил Мадзе ясновельможного пана Чернявского, вслед за ним ясновельможного пана Белинского, а потом уже всех достопочтенных и достославных панов Абецедовских, Бедовских и Цедовичей, старших и младших, с цветками в петлицах или с огромными биноклями в футлярах, висевших через плечо.
Ему, пану Ментлевичу, в эту минуту пришлось направиться в кухню, занятую двумя актерами, чтобы сказать им несколько ободрительных слов. Но какое ему было дело сейчас до Стеллы, или Сатаниелло? Ведь не ради них объезжал он помещичьи усадьбы и продавал билеты по три рубля; не ради них он, как кошка, карабкался по лестнице, чтобы развесить на стенах трапезной гирлянды из дубовых листьев; не ради них на собственные деньги купил десять фунтов стеариновых свечей, по четыре штуки на фунт.
Весь концерт пропал для пана Ментлевича. Он почти не слышал, что пела Стелла и что играл на виолончели Сатаниелло; он не понимал, почему им кричат браво и за что их вызывают. Во всем зале он видел только желтую розу, а рядом — пана Круковского, который, позабыв о приличиях, бросил панну Евфемию и, как репей, прицепился к Мадзе.
Только в конце концерта его вызвал из глубокой задумчивости шум голосов:
— Сатаниелло будет декламировать! Сатаниелло!
Великий артист и в самом деле стал около фортепьяно, провел рукой по длинным кудрям, которые ниспадали на ворот взятого на прокат фрака, поднял кверху бледное лицо и огненные глаза и глухим, но проникновенным голосом начал:
Я воротился из краев печальных,
Из царства мертвых, из угрюмой бездны, —
Я грешников видал многострадальных
И бесконечность муки бесполезной…
И там утратил я — у врат предвечных
И память счастья, и богов беспечных.
[13]Свечи в люстрах догорали, кое-где уже гасли. В зале было так тихо, точно зрители отказались даже от права дышать.
Оставил я за страшными вратами
Любовь мою, следы моих борений,
И шел я с болью, мучимый слезами.
Ведя с собою тень по царству теней,
Я вел ее, не смея обернуться,
Боясь, что жизни наши оборвутся.