Помню — как вижу, зрачки затемню
веками, вижу: о, как загорело
всё, что растет, и, как песнь, затяну
имя земли и любви: Сакартвело.
Чуждое чудо, грузинская речь,
Тереком буйствуй в теснине гортани,
ах, я не выговорю — без предтеч
крови, воспитанной теми горами.
Вас ли, о, вас ли, Шота и Важа,
в предки не взять и родство опровергнуть?
Ваше — во мне, если в почву вошла
косточка — выйдет она на поверхность.
Слепы уста мои, где поводырь,
чтобы мой голос впотьмах порезвился?
Леса ли оклик услышу, воды ль —
кажется: вот говорят по-грузински.
Как я люблю, славянин и простак,
недосягаемость скороговорки,
помнишь: лягушки в болоте… О, как
мучают горло предгорья, пригорки
грамоты той, чьи вершины в снегу
Ушбы
[281] надменней. О, вздор альпенштока!
Гмерто, ужель никогда не смогу
высказать то — несказанное что-то?
Только во сне — велика и чиста,
словно снега, — разрастаюсь и рею,
Сколько хочу услаждаю уста
речью грузинской, грузинскою речью…
К опасному готовясь повороту,
преобразив незнаемую новь,
я втайне обрекала переводу
стихи Галактиона «Я и ночь».
Два языка спеклись в моей гортани,
мне свыше данный — делал вид, что слаб.
Как Яузе притоком мутной Мтквари,
мне — с музыкой накоротке не стать.
Надеялась, что издалёка, сбоку,
украдкою до тайника дойду.
О Гмерто! — тщетно я взывала к Богу.
О Цвима! — обращалась я к дождю.
Тягались силы вымысла и яви,
силёнки слова иссякали в них.
Сквозили вместе кари и ниави,
дул ветерок и воздымался вихрь.
Стихи мерцали — кротко, затаённо.
Окликнут звук — но звуком не задет.
— Оставь! Не тронь! — витал Галактиона
усмешливый, влиятельный запрет.
Казалось бы, всё так прозрачно-просто:
поэт, свеча, души отверстый плач,
луна, сирень… Навязчиво и плоско
что, тычась в темь, талдычишь ты, толмач?
Собрания луны, свечи, сирени —
достаточно, чтоб не был стих уныл.
Сусеки одиночества — свирепы.
Но как мне быть? — А ты спроси у них.
Всё непостижней горла бормотанье.
Луна печёт всё хладней, всё больней.
Смысл — здесь ли, там ли — в им сокрытой тайне,
но он семь раз упомянул о ней.
Тайнодержавной власти тайнодержец,
таинственно, утайкою, тайком
он предавался тайнописи — дескать,
не дело всех; о чём она, о ком.
Не я ль вломлюсь в ларец его заветный,
сиреневых не пожалею кущ,
к сокровищнице, хрупкой и запретной
рукой развязной подбирая ключ?
Повторные значенья — заунывны,
куртинам — вновь не лиловеть в цвету,
и подлинник его луны доныне
свою оберегает чистоту.
В луну, в сирень окно я открывала,
отпив вина, что проклял он в ту ночь.
— Вот ключ, возьми! — смеялся зазывала
и ухмылялся, убегая прочь.
Как если б тишина часов песочных
исторгла вдруг громоздкий гром времён,
безмолвствующий, восклицал подстрочник,
что чужаку свой жемчуг не вернёт.
Я видела: друг ночи — горько молод,
неутомимо, безутешно горд.
Ровесник умолчаний и обмолвок —
тринадцатый, ещё беспечный, год.
Спустя два года назовёт он имя,
я повторю, пусть поздно, но светло.
Всё сущее — поэту не взаимно,
лишь то, что — прежде сущего всего.
«Поэзия — прежде всего», — сказал он.
Так было с ним. Так я перевела.
Строка моим вторжением внезапным
не ранена и не повреждена.
Нет обольщений, сердцу изменивших,
нет смерти убиенных, нет могил.
Конечно, прежде. Но зачем «Могильщик»
о том, что — после, помышлять манит?
Над Мцхетою — девятигласно пенье.
А как же пир, что грянет наяву,
и в оперенье подвенечном пери?
Я знаю имя, но не назову.
В другой ночи — проспектом Руставели
бредёт знакомец нищих и бродяг.
Созвучья, мне не данные доселе,
ночные души тешат и бодрят.
Он стал угрюм. Горька вина услада.
Ночь, он и тень фонарного столба.
«Прежде всего!» — но жизнь его устала
свои же знать и подтверждать слова.
Вот вспомнила: в застольном ликованье,
при круге цирка, видном за окном,
печально мне поведал Чиковани,
как встретился ему Галактион.
Уж быть — невмочь, дразнить — ещё по силам.
Сиротской усмехнувшись бородой,
— Кто ты такой? — заносчиво спросил он. —
Ах, Чиковани! Знаю: ты — портной.
Как это кстати! Я искал портного.
Забыл, что всех не залатать прорех.
(Не возрыдать же: надобна подмога,
не преклоненья — жалости привет.)
Стоял Симон, впрямь горемыка с виду.
И сострадать — возбранно, как мешать.
А далее — впрямую на Мтацминду
таинственный и благородный шаг.
Плач всенародный, пересудов лишних
бессмыслица судачит, но про что?
Живучий, знает истину могильщик:
Всё станет прахом, ежели прошло.
Тогда зачем, плутая по Тбилиси,
бессонниц утруждая силомер,
я в закоулках видела из близи
вспять сквозняка летящий силуэт?
Что мне легенды, что чужие басни!
Геенной благодатной опалён,
меня бесплотный уверял хабази,
что только что здесь был Галактион.
Правдивое свидетельство не ново.
Скиталец, не имеющий угла,
меня небрежно примет за портного —
я спохвачусь: где нитка, где игла?
Но не скажу, как долго длилось это:
две музыки не совпадут точь-в-точь.
Родная речь слабей, чем «дэда эна»,
в ночи стихи лелея «Я и ночь».
Впустую перемука перевода
растратой занята свечей и лун.
Вмешательства грешна пере-свобода,
потупился пред ней смиренный ум.
До сумерек рассвета и до солнца,
качнувшись на откосе бытия,
мы таинству молчанья предаёмся
втроём: Галактион и ночь — и я…