Вот было что: проснулась я в слезах.
В зеницах, скрытных пеклах суховея,
не зеленеет влагой Алазань.
То ль сновиденье было суеверно,
нет! то был дэв. Он молвил: Сакартвело.
Конечно, дэв. Один из девяти.
Мой краткий сон не помнил о Тбилиси —
дэв осерчал и пожелал войти
в затменный ум затворника больницы.
Моим глазам плач возбранен давно,
он — засуха за твердою оградой,
иначе бы зрачки слились в одно
течение, словно Кура с Арагвой —
там, возле Мцхета. Если глянешь ввысь —
увидишь то, чему столетья мстили
за недоступность выси. Глянешь вниз
с вершины… можешь? Возрыдай, о Мцыри.
Плачь обо всех, доплачься, доведи
пустыню глаз до нужных им деяний.
Но где мой дэв, один из девяти?
Часы мои, который час? — Девятый.
Девять — всего у Сакартвело есть:
названий ветра, соучастий в хоре,
чудес и чуд. Но я не там, а здесь,
где предаются не мечтам, а хвори.
Да охранит меня святой Давид!
Смиреннейший, печется ль он о дэвах?
Забыть мой сон иль вновь его добыть?
Меж тем часов — как плит Марабды — девять.
Грядет обход. Врач должен обойти
значенье пульсов, жалоб, недомолвок.
Нет времени считать до девяти:
«пятиминутки» ритуал недолог.
И страждущих число не таково.
Врачующих труды неисчислимы
(и нужды). Солнцем глянувший в окно,
о Гмерто! знаю: Ты пребудешь с ними.
Мой перевод я изменить хочу.
Симон простит. Строка во тьму не канет.
О Господи! не задувай свечу
души моей, я — твой алгетский камень.
Врач удивлен: — Вы — камень? Но какой?
Смеюсь и помышляю об ответе.
— Я — камушек, взлелеянный рекой
грузинскою, ее зовут Алгети. —
Внимает доктор сбивчивым речам,
как Боткину когда-то удавалось.
— Вы сочинять привыкли по ночам. —
Сбылись анализ крови и диагноз.
Не той, как Сакартвело, ибо той любви —
другой избранник убоится,
пасут меня и нянчат добротой
и Солдатенков, и его больница.
Я отвлеклась. Повадка такова,
что слов туманы — Овену подобны.
Но барельефу — скушно знать, когда
очнулись благодарные потомки.
У них уйдет на это полувек
с добавкой упраздненной пятилетки.
А я — живу, как доктор повелел:
звенят тарелки и горчат таблетки.
День бодрствует, как подобает дню.
Вторженьем в них пренебрегают вены,
но их принудят. Помышленья длю
и для удобства прикрываю веки.
При капельнице, что воспета мной,
возгрежу о Симоне, о Важе ли —
незримый вид я назвала бы мглой,
но сомкнутые веки повлажнели.
Постыдность слез спешу стереть с лица —
вошла сестра по долгу милосердья.
…Июль спалил луга, ожег леса…
Как зимовать? Нет денег, мало сена…
Сестра — из Кимр. Есть у нее коза.
Коза — всегда! — есть мой кумир строптивый.
В сестре Татьяне нет нисколько зла.
И денег нет. Но повезло с квартирой,
не ей, а сыну… Прокормить козу
она сумеет… Муж Татьяну любит…
Я слушаю… Меня влекут ко сну
улыбки прибыль и печали убыль.
— Все времена — лихие времена, —
сквозь сон я слышу. Разум занят ленью.
Я думаю: о Грузия моя!
Но и козу нечаянно жалею.
Каприз иль приступ? Слышит и Кура
призыв страдальца: — Эскулапы
[215], где вы? —
Я думаю: о Грузия, когда…?
Вдруг — никогда? Не отвечайте, дэвы.
Во сне ли праздник пел и танцевал?
Туда, где квеври и Алавердоба,
шел с алою гвоздикой Тициан,
а я и Нита оставались дома.
Мне девять раз рассказывал Симон
о том, что знал, и, выйдя из полона
межзвездного, делили пир со мной
Галактион и Тициан с Паоло.
Спасли грузины убиенный Дождь
[216] —
воскресли струи строк и уцелели,
и все совпало: маленькая дочь,
и Лермонтов
[217], и храм Свети-Цховели.
Кто в эту ночь молился обо мне,
сберечь меня просил святую Нину?
Прижился голубь на моем окне —
что будет с ним, когда его покину?
Быть может, хлебца кто-нибудь подаст:
здесь всяк невольно мыслит о загробье
и, по примете, потчует подчас
клюв Божьей птицы просьбой о здоровье.
О муже Вове с Таней говорим:
пригожий, добрый, да вину привержен.
Лекальщик он, и за труды хвалим.
В разлуке с хмелем — сумрачен, но вежлив.
Зарплата — редкость. Оскудел завод,
но подсобил, когда играли свадьбу:
дочь вышла замуж. А отец — в запой
водвинулся. Но я все это знаю.
Не он ли населил мои стихи?
Посредь страны, бессчастной, беспризорной,
не он ли бродит вдоль моей строки —
сородич мой, со мною неразъемный?
Смышленый, с древней думой о вине,
а не о тех, кто свысока им правит,
одет в прорехи, — близок мне вдвойне:
его восславил мой Гусиный Паркер.
В дочь Тани Ольгу был влюблен грузин.
Влюблен и ныне. Объясните, дэвы:
как он попал в остуду кимрских зим?
К тому же он — Давид, иль, вкратце, Дэви.
Манил он Ольгу в Грузию свою,
но запретил и проклял мини-юбку.
Назло ему, возрадовав семью,
невеста предпочла соседа Юрку.
Святой и царь, всех кротких опекун,
смиритель гневных, что в виду имеет
чужой жены не мимо, а вокруг
блуждающий твой кимрский соименник?
Он в честь твою крещен и наречен.
Пусть минимум порочного подола
забудет тот, кто боле ни при чем.
Но почему украдкой плачет Ольга?
Усов ревнивца доблестную масть
муж Вова хвалит, чуждый русской спеси.
Страдает Юрка. Изнывает мать,
страшась Куры и Волги сложной смеси.
Вдвоем, в девятом предночном часу,
о том о сем судачим откровенно.
Татьяна, проводив меня ко сну,
разучивает слово: Сакартвело.
И неспроста: оно в ее устах
освоится и природнится к Тане.
Разгадка — не в ревнующих усах,
в другой, покамест не воспетой, тайне.
Коль девять раз царицею Тамар
был некогда проведан сон Симона,
взмолюсь: цари! мой разум отумань
и к подданным твоим не будь сурова!
Я — ровня им. Твоя над нами власть.
И Лизико — для грез о Руставели —
в девятый день июня родилась.
Чабук
[218] ее крестил в Свети-Цховели.
Смешение имен, времен и Кимр
с тем краем, что зовется: Сакартвело, —
безгрешно. Пусть гуляет вкось и вкривь
перо, покуда не осиротело.
Жизнь замечает, что желает есть.
Суть снеди — легковесна и целебна.
Какое благо и какая честь —
лежать в постели в чине пациента.
Возжаждавших иных чинов — мне жаль.
Не очень, впрочем. Разберутся сами.
Лишь возлежать! и с жадностью вкушать
тот суп, что порицаем гордецами!
Полеживать! Лениво ликовать!
Лбом в девять пядей помнить девять дэвов!
На суету не променять халат,
как это делал мой любимый Дельвиг
[219].
Он — завсегдатай сердца моего.
Как весело он расточал свой гений!
Молчок! По мне скучает молоко.
Я слезы снов утешу смехом бдений.
«Я Вам пишу»… — вот и пиши, радей!
Как Таня к няне, я приникну к Тане.
Чужая боль — больнее и родней
своей, тебе двоюродной, не так ли?
Надземную я навестила синь —
итог судьбы преображен в начало.
Мой сон был свеж и не успел остыть,
когда больным заметно полегчало.
Благодарю лежачий мой постой.
Смиренно и не вспыльчиво сознанье.
День августа иссяк двадцать шестой —
счастливый день, что начался слезами.