Сердце обрывается мое: в поле — порыжевшее жнивье, в роще — листья желтые летят, их перед отлетом золотят. Солнце начинает холодеть, можно его в золото одеть, с ним уйти за горизонт, туда — в сумрак, в остыванье, в никогда. Помню я светлеющий восток, помню зеленеющий листок, поле, где колосьями по грудь заслонен теряющийся путь, и вдали, у рощицы, ее… Сердце обрывается мое. Этот мир Счастье — быть частью материи, жить, где нить нижут бактерии, жить, где жизнь выжить надеется, жить, где слизь ядрами делится, где улит липкие ижицы к листьям лип медленно движутся. Счастье — жить в мире осознанном, воздух пить, соснами созданный, быть, стоять около вечности, знать, что я часть человечества, часть мольбы голосом любящим, часть любви в прошлом и будущем, часть страны, леса и улицы, часть страниц о революции. Счастье — дом, снегом заваленный, где вдвоем рано вставали мы, где среди лисьих и заячьих есть следы лыж ускользающих… Шар земной, мчащийся по небу. Будет мной в будущем кто-нибудь! Дел и снов многое множество все равно не уничтожится! Нет, не быть Раю — Потерянным! Счастье — быть частью материи. Уверенность Пришел осторожный апрель. Полградуса плюс или минус. Но все-таки мир потеплел. Я словом с весной перекинусь. Попробую свистнуть дрозду, чтоб он удивился и глянул. Попробую вызвать грозу, чтоб гром покорился и грянул. А если я ночью умру, весны не увидя в расцвете, — что, разве поля на пару взойдут без меня на рассвете? Я мир этот страстно любил и облик его не забуду — я жизнью материи был, я жизнью энергии буду! Не дух из долины теней, не втуне тоскующий призрак, — я буду у вас на стене дробиться в бесчисленных призмах. Я буду как клетка расти, входить в сочетанья молекул и даже как пыль на пути лежать, где автобус проехал! Я буду в значенье любом менять свое имя и облик, и в мире нет атомных бомб, меня уничтожить способных! Перемена
Переходя на белый цвет волос, когда-то черных, я избавляю белый свет от детскостей повторных, от всех причуд, что по плечу лишь молодым атлетам. Я с ними больше не хочу соревноваться цветом. Пусть зеркала смеются: стар Нет, вы меня не старьте. Я серебристо-белым стал, но как и встарь — на старте! Тревога Я этой ночью был встревожен: мне показалось, что створожен мой мозг, способный мерой мысли всю ширь Галактики исчислить, что он распался на частицы, что ничего ему не снится. Как? Разве оптика глазная была неточной и неверной, туманно зренью объясняя наш ясный мир четырехмерный? А слух, что дрожью на мембране жил в лабиринте, — разве плохо умел творить из колебаний слова, мелодии и грохот? Ведь миру мысль была экраном! Зачем же убивать так рано такие дорогие вещи в угоду химии зловещей? Ведь, Человечество, ты тоже смотрело этими глазами, ты осязало этой кожей, рыдало этими слезами, и этим мозгом человека со всем двухмиллиардным валом ты, Человечество, полвека себя живущим сознавало, мое ты чувствовало счастье, и смерть моя — твоя отчасти. Так дорожи малейшей жизнью всех нас — единственных и многих. И не дави, как давят слизней на вечереющей дороге людей безжалостные ноги. Черновик Это было написано начерно, а потом уже переиначено (пере-и, пере-на, пере-че, пере-но…) — перечеркнуто и, как пятно, сведено; это было — как мучаться начато, за мгновенье — как судорогой сведено, а потом переписано заново, начисто и к чему-то неглавному сведено. Это было написано начерно, где все больше, чем начисто, значило. Черновик — это словно знакомство случайное, неоткрытое слово на «нео», когда вдруг начинается необычайное: нео-день, нео-жизнь, нео-мир, нео-мы, неожиданность встречи перед дверьми незнакомых — Джульетты с Ромео. Вдруг — кончается будничность! Начинается будущность новых глаз, новых губ, новых рук, новых встреч, вдруг губам возвращается нежность и речь, сердцу — биться способность, как новая область вдруг открывшейся жизни самой, вдруг не нужно по делу, не нужно домой, вдруг конец отмиранию и остыванию, нужно только, любви покоряясь самой, удивляться всеобщему существованию и держать и сжимать эту встречу в руках, все дела посторонние выронив… Это было написано все на листках, рваных, разных размеров, откуда-то вырванных. Отчего же так гладко в чистовике, так подогнано все и подобрано, так уложено ровно в остывшей строке, после правки и чтенья подробного? И когда я заканчивал буквы стирать для полнейшего правдоподобия — начинал, начинал, начинал он терять все свое, все мое, все особое, умирала моя черновая тетрадь, умирала небрежная правда помарок, мир, который был так неожидан и ярок и который увидеть сумели бы вы, в этом сам я повинен, в словах не пришедших, это было как встреча двух — мимо прошедших, как любовь, отвернувшаяся от любви. |