Боль Умоляют, просят: — Полно, выпей, вытерпи, позволь, ничего, не будет больно… — Вдруг, как молния, — боль! Больно ей, и сразу мне, больно стенам, лампе, крану. Мир окаменев, жалуется на рану. И болят болты у рельс, и у угля в топках резь, и кричат колеса: «Больно!» И на хлебе ноет соль. Больше — мучается бойня, прикусив у плахи боль. Болит все, болит всему, и щипцам домов родильных, болят внутренности у снарядов орудийных, моторы у машин, закат болит у неба, дальние болят у времени века, и звон часов — страдание. И это всё — рука на грудь — молит у товарищей: — Пока не поздно, что нибудь болеутоляющее! ТВОЯ ПОЭМА (1937)[5] Сегодня июня первый день, рожденья твоего число. Сдираю я с календаря ожогом ранящий листок… О, раньше! Нам с тобой везло. С цветами в тишь, пока ты спишь, — с охапкой лепестков и лент будить губами, тронуть лишь вопросом: «Сколько тебе лет?» И на руку надеть часы. «Красивые они, носи…» Не будет больше лет тебе! Часам над пульсом не ходить! Но я ж привык будить, дарить, вывязывая вензеля из букв: Ка, эЛ, А, Вэ и А… Как быть? Что подарить теперь, чтоб ты взяла?.. Стихи одни, где мы с тобой сквозь плач видны, где «ты!» — в слезах воскликну я, твоя поэма! В горький срок я, как с ожога бинт, сорвал с календаря листок, даря запекшиеся в ночь слова. Теперь ничто — стихи одни меня мечтой вернут в те дни; в стихах я возвращаюсь вновь в тревогу снов — дорогой вспять опять в свою беду опять в бреду сведенных болью рифм я в комнату к тебе бреду. Опять твой столик, твой стакан и столько склянок, ампул, игл! И лампу доктор ловит лбом, циклопа никелевый глаз наводит блик на ужас язв, о, в горлышке твоем больном. Каких тут не было врачей! Чей стетоскоп с тоской не лег на клочья легких у плеча?! Едва стучит в руке врача твой нитевидный пульс! Твой бред. Твой лоб нагрет ладонью проб. — Как голова? — Немного льда? А как погода? — Холода… — Я лгал: три дня, как таял март, лишь утром лужи леденя. Под сорок жар взбежал с утра. То капли каплил невпопад гомеопат. Принес тебе тибетский лекарь пряных трав. Рука профессора прижгла миндалины. Пришла старуха знахарка. Настой на травке принесла простой… Ты говорила мне: — Лечи чем хочешь — каплями, травой… И пахли грозами лучи от лампы дуговой. А ты уже ловила воздух ртом. И я себя ловил на том, что тоже воздух ртом ловлю и словно за тебя дышу. Как я тебя люблю! Спешу — то причесать тебя, то прядь поправить, то постель прибрать, гостей ввести, то стих прочесть… Не может быть, что ты не сможешь жить! Лежи! Ни слова лжи: мы будем жить! Я отстою тебя, свою… И вытирал платочком рот, и лгал — мне врач сказал: умрет. А что я мог? Пойти в ЦК? Я был в ЦК. Звонить в Париж? Звонил. Еще горловика позвать? Я звал. (А ты горишь!) Везти в Давос? О, я б довез не то что на Давос — до звезд, где лечат! Где найти лекарств? И соли золота, и кварц, и пламя финзеновских дуг — все! Все перебывало тут! А я надеялся: а вдруг? А вдруг изобретут? Вокруг сочувствовали мне. Звонки товарищей, подруг: — Ну как?.. — Как руки милые тонки! Как мало их в моих руках! Потом остался морфий. Я сам набирал из ампул яд. Сам впрыскивал. А ты несла такую чушь про «жить со мной, про юг и пляж со мной, про юж… и ляг со мной, родной…» И бредила: «Плечом к лучу, на башню Люсину лечу, к плечу жирафик и верблюд. Родной, я так тебя люблю, так обожаю, все терпя лишь для тебя!..» А морфий тащит в мертвый сон, и стон, и жар над головой, и хрип чахотки горловой. Ты так дышала, будто был домашний воздух страшно затхл, и каждый вдох тебя губил… Покорность странная в глазах. Вдруг улыбалась, пела вдруг, звала подруг, просила — мать, потом на весь остаток дня все перестала понимать. Под ночь увидела меня и издали уже, из нет — последним шепотом любви: — А ты смотри живи, еще Володька есть… — И в бред, в дыханье, в хрип, в — дышать всю ночь. Помочь никто уже не мог. Врач говорит, что он не бог. Я бросился на свой матрас, и плечи плач потряс. Устал и утонул во сне. Я спал среди каких-то скал с тобой, еще живая ты! Губой ресницы трогаю, пою: ты мне нужна, ты мне мила!.. Стук. Просыпаюсь. В дверь мою мать постучалась: — Умерла… Прошло лишь тридцать дней пустых, как пульс утих, как лоб остыл, как твой последний след простыл, — от того дня, как не к тебе пришли, а к ней друзья, родня, лишь тридцать дней, как вместо «ты» ты стала «та», на квадрат листа тушь наносил и не просил «не двигаться!» — она сама себя как мертвая вела, сама не двигалась. С ума я не сходил, а больше сам мать успокаивал; снимать ее с постели в гроб пришел, и платья синий шелк в цветах оправил сам, и к волосам приладил с дрожью косу ту, что бронзой светится насквозь… Вокруг и в гроб побольше роз, чтоб ей лежалось, как в саду. Прощай, прощай! Я девять лет брал счастье за руку и вел, — и нет его! Я должен встать и жизнь перелистать и, встав, начать все с чистого листа. Как мир за месяц поредел! Ну да, я здесь, а Клава где? Где эта сказочная «Гда», жизнь, где без нас идут года? Нет! Я не мрачен. Я хочу войти с другими к жизни в дом, пробиться к чистому лучу поэзии своим трудом. Я говорю: работай, лезь по строчке лестничной к звезде! Я не уйду. Я жив. Я здесь! Ну да, я здесь, а Клава где? Вначале, десять первых дней, я позабыл рыдать над ней. Меня знобил какой-то грипп больного полузабытья. Должно быть, я не влип еще в топь трудной жизни без тебя. Как прочно всажен в ребра нож, — должно ж так сердце наболеть, чтоб на балет пойти в Большой. С оглохшей наглухо душой шел в «Метрополь», часов до трех в ночь на бульварную скамью, в полузнакомую семью, — я стал тащиться в те места, куда б не стал ходить при ней, но только не домой, где ждет, где жжет меня мой враг стальной… Мыслишкой — сразу кончить все — не слишком страшно сжать висок. Подумаешь! В Москве ночной при телефоне эта мысль, как ни томись, была вполне карманной, тихонькой, ручной. Но дома! Где лежит пятном — да, на пол пролитый ментол и стул на коврике цветном, вся наша мебель, старый стол… Там эта мысль меня могла пугнуть из-за угла. Но где-то ж надо спать! Все та ж на третий лестница этаж. Потащишься — в передней свет, а Клавы просто дома нет. Нет… Клавы просто нет — всерьез! Ни роз, в каких лежала, ни косы, молчат ее часы, свернулся змейкой бус янтарь, и цепко держит календарь несорванные дни. Тут старый с платьицами шкаф, доха в духах, белье ее, подаренные пустяки, мои стихи в тетрадке и две прядки русые твои. Еще тогда я срезал прядь, в тетрадь упрятал и достал, и на столе, косясь на них, я стал раскладывать пасьянс из локонов твоих льняных. На счастье клал их так и так, гадал, подглядывал под масть льняных, соломенных, витых. Как я ни жулил, ты — не выходила! Как ни старался, ты — не получалась! Никак! Глазами в синяках бессонниц я увидел свой револьвер с сизой синевой. Он — маузер, он вот такой: попробуешь рукой на вес — он весь как поезд броневой, стреляться из него — как лечь под колесо. Свое лицо я трогал дулом. К жару скул примеривал, ко рту, к виску и взвешивал в руке заряд, где десять медных гильз горят. Мне жизнь не в жизнь, а выход — вот. Нигде, хоть всей землей кружись, нигде — в воронежском селе двойник любимой не живет. А выход вот: в стальном стволе, В сосновом письменном столе. На! Прислонись к стене, и стань, и оттяни замок к себе, пусть маслянисто ходит сталь в крупнокалиберной судьбе. Тебя обстанет цепкий ад рефлексов, сопряженных с ней, во сне ее глаза стоят. Скорей вложи обойму, на! Стихи? Она! Весь мир? Она! Ты будешь плакать у окна и помнить, помнить, помнить лоб с косой соломенной и рот — у всех дверей, у всех ворот, куда тебя ни привело б. Но, знаете, я думал жить. И лучше, что замкнул на ключ свой стол и в нем железный ствол. И ключ — столу на уголок, и лег, не зарыдав в тот раз, на свой матрас. Не спал, сквозь пальцы видел я: ключ сполз, сам ящик отпер, щелк — и выглянула из стола насечка деревянных щек и указательный ствола. Револьвер мой вспорхнул, поплыл под потолком лепным, кругом, кривым когтем вися. Вся комната кружила с ним, с патроном запасным. Кружил и у подушки врылся в пух, как друг, что лучше новых двух и издавна со мной дружил. Пока он ждал бессильных рук, я вспомнил: у меня есть друг на Трубниковском. (Серый дом, крутая лестница и дверь…) Не вспомни я о нем, сейчас я б не ходил среди живых. Срываешь дождевик, бредешь в плеск — в дождь, тоску свою таща, текут со щек — еще! еще! — капельки плача и дождя. Лишь я вошел к нему, лишь сел, сказал, что заночую тут, что дома моют, окна трут и куча дел, — как телефон вздрогнул, звоночком ночь дробя. Друг трубку снял: — Кого? Его? — И трубку протянул: — Тебя. Шел шепот медным волоском. (Алло? Не Клава это, нет!) То проволочным голоском револьвер шепчет в ухо мне. Внушает: «Я могу помочь, ночь подходящая вполне для наших с вами дел. Предел я положу желанью жить. Позвольте положить в висок вам сплава узенький кусок. Вас Клава б не ругала за — глаза, что вы идете к ней. Вам дуло — выход из любви, из ада „нет ее“, из дней без глаз ее, без губ, без рук, — вы ж как без рук…» И я пошел к Большой Ордынке, к тупику, домой — где ждет меня, где жжет, маня, меня мой враг стальной… Бульваром Гоголевским, где в наш старый дом, да, каждый день, мы шли вдвоем. Где ни пройдешь, весь грунт нас помнит от подошв до рифм прочитанных поэм, от Гоголя до буквы «М». Как пить — не пивши тридцать дней, как есть, не евши… Я — о ней! Как шарят папирос (курить!). Где тень ее среди берез? Как повторить пропавший день?.. …Я отпер ящик. Отпил пыль с губ и сошел с ума уже. И вынул маузер. Он был груб, туг в ходу и длиннорыл. Открыл сине-стальной замок… Мой сын агукнул за стеной, пролепетал, замолк. Как вор, я сдвинул скобку, снял затвор, пружину вынул, вырвал ствол, стальную сволочь мял и рвал, развинчивал и вынимал из самой малой части часть… Сейчас он сам умрет, сочась холеным маслом льна — его слюна; лишь лязг да бряк, разобранный добряк — лишь грязь, грозящий брак кусков стальных… О, убежать, уснуть от них!.. Да, лишь бы сон — и я спасен! Спит сын и видит грудь во сне. Голос любимой пел во мне. «Смотри живи…» — напоминал. Вот беленький, как школьный мел, бай-бай, и спатки — люминал… Да… Три таблетки в три глотка… Мне три годка… Пополз щенком под стол, под свежую сосну. Коснулся наволоки щекой и камнем вниз пошел ко сну. На самом дне, на травах снов, я снова рядом шел с тобой тропой в цветы, в дыханье сна. И снова — не «она», а «ты»! Мы шли в сплошной ромашкин луг, луг был как хоровод подруг, как сбор в «День белого цветка» в пользу чахоточных больных. Мир белых солнц! Ты ходишь в них, цветам не больно — так легка. И машет нам ромашек луг. Мы шли, не размыкая рук, и я тебя просил: — Нет сил мне жить, родная, без тебя, дозволь с тобою вдаль пойти, нам по пути… — Ее глаза мне жалко бросили: «Нельзя». Мы вышли вдруг на новый луг, — луг незабудок начал цвесть; трудом голубоглазых швей он в крестик шведский вышит весь и весь — в цветочную пыльцу. А синий цвет тебе к лицу, твой сарафан из луга сшит. — Куда спешить? Мы сядем здесь, послушай, взвесь, мне трудно врозь, не брось меня. Обсудим все: я в сотый раз прошу — пусти! Один бродить я не могу! — Как жаль тебе меня, прости, но «нет» с твоих слетает губ. Мы вышли на жужжащий луг жуков, кузнечиков и пчел. С тобой я локоть к локтю шел и терся о плечо щекой. Рой пчел кружился у волос, кололся колос, рос щавель, на камне мох ржавел у ног. Туберкулез — он мог отнять, я ж только мог тебя обнять и так остаться, обнявшись. Выскальзывала ты из рук. Весь в парашютах, снялся луг и — одуванчиками — ввысь! Отсюда вышли мы к Тверской, она спускалась вниз, к Неве, к нам ветерок подул морской, плыл Севастополь в синеве. По Ленинградскому шоссе прошли Воронежем в село, где снова луг стоял в росе, где детство ситчиком цвело. Ордынкой вышли в Теберду, Эльбрус укутан в снег-башлык, по трещинам его, по льду мы к морю Черному сошли. Там сели в лодку мы без слов, на ней была кровать и гроб, по улице Донской веслом — венком с автомобиля греб. И я молил твои глаза, и все: нельзя, нельзя, нельзя… Не блажь ведь то, что я прошу! Куда-нибудь еще пойдем! Был перед нами желтый пляж, и моря шум, и волн подъем, и край пути с тобой вдвоем. Ты просишься проститься, но я обо всем просил давно. Уже дошли? А мне куда? Как морем прошагать года? Чем без тебя дожить до ста, мне лучше, тронув свой висок, пустынной дюной урны стать, к часам песочным лечь в песок… Как хочется тебе со мной играть в наш милый мяч земной! Заплакать — не расстаться нам: что тут — слеза, то выстрел там. Нельзя, чтоб с глаз сползла слеза! Ты, не заплакав, от груди ребенка отняла, дала и молвила: — Один иди… — И взгляд ее на мне замерз, и лоб ее, прохладней льдин, губами тронул и один пошел… Я ногу на волну занес и сразу поднят был волной, Ступил, качнулся, как больной, и соскользнул с волны, и вновь зеленой пеной брошен вверх, как смытый с верфи мачты ствол, я стоймя с волн сходил и шел с щекою сына на щеке. А вдалеке — да, ты одна видна в песчаном пляже сна, да, как сквозь воду, неясна… О, помыкало море мной! Нас Ной не взял в ковчежный дом, каюту в чреве не дал кит. Моисей сияющим жезлом морской воды не раздвоит. Качаясь на своих двоих, я это море мыкал сам то пеной вверх, то — ух! — к низам, в бутылочно-соленый пласт. Шагать по ним, да не упасть! Мальчонку я прижал к пальто, чтобы не то что хлест воды, а дым, а капелек пыльца не тронула его лица. Мой трудный шаг в подъем и спад, баланс у гребня на горбе, то бульканье и бурю ту он люлькой представлял себе. («Качают, ну и буду спать…») Сынишка, он сквозь сон: «Агу», — а ты на берегу, не ждешь, нет, наша встреча не близка, ты только блестка солнца в дождь в полоске узенькой песка. Шаг — и того не отыскать. И нет полоски позади. И шторм затих. Шуметь-то что? Все глаже водяные рвы, а дальше завиднелась гладь ниже воды, тише травы, волна аж просится: «Погладь». И я с волны ступил на зыбь, вглубь стая рыб, и ил, и штиль хвост солнца морем распустил… Тут новый берег подан мне, в ладонь камней положен порт. Я вытер пот воды и слез, с подошв ракушки сбил и сквозь шаганье улиц в жизнь прошел. Куда я вышел? Стал, прочел двух новых улиц имена. Припоминал… Не я, а сын смотрел впервые окнам в синь. Проснувшись в мире первый раз, трамвай, как погремушку, тряс. «Уа!» — сказал трамваю «А». И мне в новинку был Арбат. Я здесь бывал и не бывал. Тверской бульвар, где стынет мой по ямбу бронзовый собрат. В вагоне место на скамье нам уступил старик. Я сел. В трамвае, как в одной семье, все точно знали, что со мной и что за море за спиной. На Мыс Желанья я хочу лететь, лететь… Маршрут себе я начерчу, меня пошлют навстречу дующей судьбе. Что этот Мыс? Желанье? Жизнь? Поэзия? Социализм? Любовь? Москва? — все те слова, которыми нельзя солгать, которыми я буду вам стихи о будущем слагать. Куда себя мне деть? Лететь! Перелететь мой плач навзрыд желаньем — отстоять Мадрид! Желаньем, чтобы этот стих шагал за нею вслед и вслед, желаньем — сына в двадцать лет к присяге красной привести. Пусть помнится навеки мне наш путь, мой плач, твой взгляд во сне, с тобой мы вымечтали Мыс, куда моя взметнется мысль. Я встал, и сразу — рядом стол. Обрубки маузера — вот. Боёк, прицел, пружина, ствол. Ему, оставь его в дому, дай только волю, — оживет. Скорей на мост к Москве-реке, мой груз в руке, под мостом — синь. Любовь приказывает: «Кинь!» Вот здесь конец моей беде, я маузер с моста бросил вниз: — Кругами завернись в воде, войди в пески реки Москвы и вройся дулом в ил и слизь! А ты на берегу, на том — спасибо, милая, за жизнь. Еще проплачу я не раз, не раз приникну к прядке ртом, не раз я вспомню жалость глаз и слабость твоих бедных рук. Не раз я вскрикну: «Клава!» — вдруг. Где б ни был я: у южных пальм, у скользких льдов, у горных груд, где я палатку ни развесь, — кровать твоя была вот тут, и столик твой стоял вот здесь, и тут меня любила ты! Какие б я ни рвал цветы, тот луг начнет в глазах кружить! Когда мне будет плохо жить, — хотя б во сне, не наяву, — ресницы мне раздвинь, приснись, коснись хотя б во сне рукой, шепни: «Живи…» И я живу, тебя, как воздух, ртом ловлю, стихом, последнею строкой леплю тебе из губ: люблю. вернуться Очень тяжело передать в fb2 ритм стихотворений Кирсанова. Вот отрывок из поэмы: Примечание сканериста. вернуться Александр Григорьевич Тышлер (1898–1980) — советский живописец, график, театральный художник, скульптор. Заслуженный деятель искусств УзССР (1943). Лауреат Сталинской премии второй степени (1946). Примечание сканериста. |