Никодим, который считал себя в некоторой степени старожилом, до сих пор с содроганием вспоминал, как он впервые попал в смотровую комнату. Комната эта собственно таковой не была, а представляла собой стеклянный прозрачный стакан высотой в два этажа с устланным остатками ковра полом. Когда юноша решил избрать своим временным жилищем именно неврологический диспансер, в нем сохранялась еще видимость порядка. И персонал еще не весь растерялся и не впал в удрученность и тоску, и кормили тут лучше, чем повсеместно в Москве, и даже у сверхсекретных комнат стояли посменно часовые, охраняя каких-то хоть и съехавших с ума, но очень опасных государственных преступников. Так вот тогда, еще впервые перешагнув порог сумасшедшего заведения, после помывки, одетый в дырявый халат Никодим был препровожден в смотровую, где вслед ему был брошен тонкий скатанный матрас и одеяло с подушкой. Кроме него в смотровой было еще два пациента: старик и мальчик, которые были посажены в стеклянную клетку значительно раньше Никодима и, видимо, поэтому были более похожи на настоящих сумасшедших, чем он.
Никодим пришел в сумасшедший дом по хорошей рекомендации и планировал пожить тут столько времени, сколько понадобится, чтобы о нем забыла распадающаяся и запойная московская контрразведка.
Обещали ему отдельную палату и много книг для самообразования, но вместо этого, по недоразумению, покойная старушка с уютными очками на круглых выпученных глазах проводила его в стакан. Поначалу на новом месте Никодиму понравилось. Особенно потому, что двое других пациентов его не касались и не заговаривали с ним. Расстелив себе в уголке матрац, он прикрылся жиденьким одеялом и остался совсем один. Тишина стояла как под толстым слоем ваты, и только каждые пять минут мелькающие в смотровой какие-то любопытные рожи в белых косынках портили впечатление полного одиночества. Он заснул, как давно не спал в полных беспокойства коммунальных квартирах или в номерах, а когда проснулся, его тихих, как хорьки в сметане, соседей уже не было. Три дня просидел Никодим в смотровом стакане, ни с кем не общаясь и получая три раза в день в открывающуюся на мгновение дверь кружку ледяной воды и ломоть черного хлеба. От такой кормежки где-то на третий день блатник спятил всерьез. Только тут до Никодима дошло, что его по ошибке сунули к чужому врачу, а это сулило ему серьезные неприятности.
— Как же это с вами случилось? — сочувственно спросила врач. — Вас привезли к нам с работы или забрали из дома?
"Да я абсолютно здоров!" — воскликнул было Никодим, но вовремя сдержался. Привыкший рассуждать решительно и здраво, он сразу прикинул, что все его попытки оправдаться только усилят подозрения юной врачихи. Тактику своего поведения он выработал буквально за доли секунды.
Умиленным взглядом посматривая на налитые груди врачихи, он разыграл смущение рубахи-парня, у которого все в жизни просто и понятно, и, взъерошив волосы, заявил:
—Хоть меня убей, не пойму, когда я успел так надраться. Просыпаюсь, и, можете себе представить, не только не подняться с постели, но и лежать в покойном положении невозможно — страхи гложут душу. Видимо, напрочь сбил всю нервную систему.
—Вы хоть знаете, где вы? — спросила доктор небрежно, а на самом деле задавая один из самых значимых и коварных вопросов.
—Конечно, — не растерялся Никодим, — и дураку ясно, что в психушке. Где еще тебя будут трое суток, словно бактерию-туфельку, держать под микроскопом?
—Так много, говорите, выпили? — переспросила врачиха и, не дожидаясь ответа, вдруг поднялась со стула, распрямляя длинные упругие ноги. — Сейчас вас проводят в самую лучшую у нас палату, отлежитесь малость и домой. Дома-то ждут небось, — добавила она безо всякого интереса и звякнула в легонький бронзовый колокольчик, который лежал на ее письменном столе рядом со шкатулкой из чароита и бронзовым прибором в виде кальяна.
Прибор этот был странен и представлял интерес для здравомыслящего историка. Искусно вырезанная голова основоположника социализма, отца и брата горских народов, держала под волнистыми усами трубку с изображением на конце другого, лысого основоположника, так что дым выходил у него прямо изо рта, а голым задом он касался губ прекрасного грузина. Оценив про себя эту скульптурную композицию, Никодим только хотел спросить о судьбе рекомендованного ему врача, который должен был пристроить его в тихий, непроходной кабинет, как вдруг на плечо ему легла тяжелая рука санитара.
Самая лучшая в устах медицинской дамы палата, в которую доставили Никодима, была удивительно многолюдной и тесной. Народ, правда, был здесь весьма схожий с оставшимися на воле: наркоманы, пьяницы и мелкие жулики, так что атмосферу можно было назвать привычной.
Положили Никодима между двумя идиотами, один из которых был известный поэт, обнаруженный матерью голым перед зеркалом, а второй — рок-певец и музыкант, который несколько лет назад, выпрыгнув из вертолета на крышу атомной станции, устроил там концерт в защиту окружающей среды. Поэта прозвали Нарциссом, а композитор величал себя Орфеем. Идиотизм обоих поначалу не оставил для наблюдательного Никодима сомнений, и только после некоторых контактов стал он думать, что идиотов в психбольнице вроде и нет.
Настоящей целью Никодима было сделать из больницы постоянное для себя пристанище, чтобы мог он по своему желанию, когда хотел приходить и уходить, а между тем, чтобы была у него каждый день теплая койка и гарантированный обед. Однако сразу же оказалось, что ни выхода, ни входа у идиотов нет, а есть лишь злые санитары с красными рожами и арбузными кулаками у дверей.
Утром Никодима разбудили психи-соседи и повели в туалет знакомиться с народом. На корточках тут курило разного сброда человек двадцать, а то и двадцать пять.
—Вот это Владимир, — рекомендовал Нарцисс крупного шестидесятилетнего мужика с окладистой бородой и невинными голубыми глазками, в которых разгорался уже явный огонек безумия. — Володя уже троих укокошил, — не без гордости расхвастался своим знакомцем тщедушный Нарцисс, — очень он человек горячий.
—Не горячий, а больной, что ты, сука, городишь, — разволновался Володя, — психопатия меня проклятущая душит, из-за нее полвека по тюрьмам да сумасшедшим домам скитаюсь... В последний раз сижу себе тихо в кабаке, вообще никого не трогаю, мне, кстати, и жена запретила с нехорошими людьми связываться. Вдруг в пивную кентяра заваливается, двадцать пять лет на ушах, где-то половину этого срока мы и не виделись. Стуканулись от взаимной радости кружкой о кружку, чтобы пена перехлестнулась через край, а потом с чего-то он мне сказанул дерзкое, а может, и не мне, а соседу через стол. Все равно, повел себя грубо, я и саданул ему ножичком под нужное ребро, благо, опыта и духа не занимать. Говорю я этим сукам: лечите меня, бляди, ведь сам от вспыльчивости страдаю. Никак не могут меня ввергнуть в хладнокровие. Месяца три али пять подержат взаперти, а потом, как ветошь, выбрасывают на волю и мне приходится там кого-то обязательно шваркнуть, и жизнь моя от этого идет наперекосяк.
—Ты, кстати, умеешь таблетку на кадыке держать? — спросил его заботливый Нарцисс, который, как оказалось, и сам не ангел: то ли он мать придушил в пьяном экстазе от самолицезрения, то ли старушка сама честно умерла от старости, а он утром, обнаружив ее недвижимой, сдался полиции.
—Я на суде требовал для себя высшей меры, — гордо рассказывал поэт, — но суд меня оправдал и отправил сюда для перевоспитания медперсонала на примере моих стихов. Так вот, — продолжал он без перерыва, — умение держать таблетку на кадыке — это одно из основных умений в нашей сумасшедшей жизни, без которого ты окочуришься за две недели. Так как со слов ты все равно ничего не поймешь, я для начала покажу тебе одного пижона, а ты уразумей.
И, не ленясь, поэт отвел Никодима обратно в палату, где показал на крайнюю койку. На койке этой поверх одеяла лежал, скорчившись, закутанный в необычайно узкую рубашку с завязанными сверхдлинными рукавами тихо стонущий человек, который корежился и изворачивался на своем мягком ложе, как будто ему в зад вставили зажженную свечу.