— Итальянка, — заметил виконт. — Красивая женщина, черт побери, и, не будь мне так больно, я бы выскочил из кареты и помчался следом за ней.
— Я знаю ее, — сообщил Жильбер.
— Поди ж ты, этот юный крестьянин — прямо-таки альманах здешней провинции: знает всех и вся!
— Как ее зовут? — спросила Шон.
— Лоренца.
— И кто она?
— Жена колдуна.
— Какого колдуна?
— Барона Жозефа Бальзамо.
Брат и сестра переглянулись.
Взгляд сестры, казалось, говорил: «Ну что, я была не права, оставив его?» «Признаю: права», — ответил взглядом брат.
23. УТРЕННИЙ ВЫХОД ГРАФИНИ ДЮБАРРИ
Теперь с позволения читателя покинем м-ль Шон и виконта Жана, скачущих в почтовой карете по дороге в Шалон, и пригласим его заглянуть к другой особе, принадлежащей к тому же семейству.
В тех покоях Версаля, где прежде жила мадам Аделаида, дочь Людовика XV, сей государь поселил теперь г-жу графиню Дюбарри, вот уже год или около того состоявшую его любовницей; впрочем, прежде чем произвести этот государственный переворот, он заранее обдумал, как к этому отнесется двор.
Фаворитка, с ее простотой, непринужденностью, веселым характером, неисчерпаемым обаянием, кипучей фантазией, преобразила молчаливый дворец в бурлящий мир, обитатели коего были привечаемы только при условии, что будут находиться в непрестанном и как можно более веселом движении.
Из ее скромных покоев, скромных, разумеется, если помнить о могуществе их обладательницы, поминутно исходили то распоряжения о празднествах, то приказы об увеселительных прогулках.
Величественные лестницы этой части дворца, должно быть, без устали дивились неслыханному притоку посетителей, которые с самого утра, то есть с девяти часов, разряженные и сияющие, спешили наверх, чтобы смиренно притулиться в передней, набитой всякими редкостями, из которых наиболее редкостным был идол, для поклонения коему избранные допускались в святилище.
Часов в девять утра, то есть в час утреннего священнодействия, на другой день после сцены у въезда в деревню Ла-Шоссе, Жанна де Вобернье, именовавшаяся также мадемуазель Ланж, а затем графиней Дюбарри благодаря господину Жану Дюбарри, своему старинному покровителю, в пеньюаре из вышитого муслина, под которым сквозь пену кружев угадывались ее округлые ноги и мраморные плечи, восстала из постели не то что подобная Венере, нет! Для человека, предпочитающего действительность выдумке, она была куда прекраснее Венеры.
Изумительно вьющиеся каштановые волосы золотистого оттенка, белая атласная кожа в лазурных прожилках, глаза подчас томные, подчас проницательные, маленький алый рот, словно нарисованный кисточкой, обмакнутой в чистейший кармин, рот, открывавший два ряда жемчужин; ямочки на щеках, на подбородке, на пальцах; шея достойная Венеры Милосской, гибкая, как ива, и в меру полная, — вот то, что позволяла госпожа Дюбарри узреть избранным, кои допускались к малому выходу; и его величество Людовик XV, допущенный к ночным таинствам, также не пренебрегал случаем прийти полюбоваться ею с утра, руководствуясь, подобно всем прочим смертным, пословицей, советующей старикам не упускать крошек, падающих со стола жизни.
Фаворитка проснулась уже довольно давно. В восемь она позвонила, распорядилась, чтобы в опочивальню к ней понемногу впустили солнечный свет, первого из ее придворных, — сперва сквозь плотные занавеси, затем сквозь более тонкие. Ярко светившее в тот день солнце было к ней допущено и, памятуя о своих славных мифологических победах, принялось ласкать прелестную нимфу, которая вместо того, чтобы убегать, подобно Дафне[63], от любви богов, бывала подчас настолько человечна, что снисходила к любви смертных. Она не обнаружила ни следа припухлости на лице, ни следа сомнения в блестящих, как карбункулы, глазах, с улыбкой вопрошавших маленькое ручное зеркальце, оправленное в золото и усеянное жемчугом, и ее гибкое тело, о коем мы попытались дать представление, выскользнуло из постели, где покоилось, убаюкиваемое сладчайшими грезами, на горностаевый ковер; там ножки, которые сделали бы честь и самой Золушке, встретились с двумя руками, каждая из коих держала по туфельке — одна такая туфелька обогатила бы дровосека в том лесу, где родилась Жанна, если бы дровосек вдруг нашел эту туфельку.
Обольстительная статуя распрямлялась, оживала; тем временем на плечи ей набросили платье из мехельнского кружева; затем настала очередь пухлых ножек; на мгновение вынырнув из домашних туфелек, они были облечены в розовые шелковые чулки, столь тонкие, что их было не отличить от кожи, которую они облегали.
— Никаких известий от Шон? — спросила она первым делом у камеристки.
— Нет, сударыня, — ответствовала та.
— А от виконта Жана?
— Тоже ничего.
— А Биши ничего не получила?
— Нынче утром она заезжала к сестре госпожи графини.
— И никаких писем?
— Нет, сударыня, никаких.
— Ах, до чего утомительно такое ожидание! — с очаровательной гримаской произнесла графиня. — Хоть бы придумали какое-нибудь средство, чтобы беседовать на расстоянии сотни лье. Ах, право слово, жаль мне тех, которые подвернутся мне под руку нынче утром! Что творится в передней? Давка порядочная?
— Госпожа графиня этим интересуется?
— Еще бы! Послушайте, Дореа, дофина приближается, а у меня на примете что-то нет никого такого особенного, кто бы покинул меня ради этого светила. Между тем я ведь только скромная бедная звездочка. Ну-ка подумаем, кто у нас сейчас?
— Да вот хотя бы господин д'Эгийон, принц де Субиз, господин де Сартин, господин президент Мопу.
— А герцог де Ришелье?
— Еще не появился.
— Ни нынче, ни вчера! Я же вам говорила, Дореа. Боится себя скомпрометировать. Пошлите моего скорохода в Ганноверский особняк справиться, не захворал ли герцог.
— Слушаюсь, госпожа графиня. Как госпожа графиня будет принимать — всех скопом или даст частные аудиенции?
— Частные аудиенции. Мне нужно поговорить с господином де Сартином; скажите, чтобы зашел один.
Едва камеристка графини передала приказ рослому ливрейному лакею, находившемуся в коридоре, который соединял переднюю со спальней графини, как в спальне появился начальник полиции, в черном платье, с суровым взглядом серых глаз и жестким рисунком тонких губ, которые он умерял сладкой улыбкой вестника верховной воли.
— Добрый день, враг мой, — бросила ему графиня, видевшая его в зеркальце.
— Это я-то ваш враг, сударыня?
— Разумеется. Для меня род людской делится на две части: на друзей и врагов. Середины я не признаю, а равнодушных числю врагами.
— И несомненно, правы, сударыня. Но помилуйте, чем я, несмотря на всю свою преданность, о которой вам известно, заслужил место в той, а не иной части?
— Тем, что позволили напечатать, распространить, распродать, подсунуть королю кучу стишков, памфлетов, пасквилей, направленных против меня. Это низость, это злодейство! Это глупо, наконец!
— Но, сударыня, я же не отвечаю за все, что…
— Нет, сударь, отвечаете, потому что прекрасно знаете, что за негодяй все это написал.
— Сударыня, если бы у всей этой писанины был только один автор, нам не было бы надобности прятать его в Бастилию: он и сам умер бы от переутомления под бременем своих трудов.
— Не кажется ли вам, что все, что вы мне тут говорите, звучит по меньшей мере не слишком любезно?
— Я не говорил бы вам этого, сударыня, не будь я вашим другом.
— Ну, ладно, оставим. Мы с вами снова друзья, так и быть, я этому рада, но все же меня тревожит одно обстоятельство.
— Какое же, сударыня?
— То, что вы водите дружбу с Шуазелем.
— Сударыня, господин де Шуазель — первый министр; он отдает приказы, а я обязан их исполнять.
— Значит, если он прикажет вам меня терзать, мучить, обрушивать на меня несчастье за несчастьем, вы спокойно предадите меня на терзания, муки, издевательства? Благодарю!