Relata refero[282]. Я завел было речь, что мог бы взять адвоката и устроить процесс этому жюри. Ну, конечно! Правовые основания подобного судебного дела бесспорны. Присуждение этой премии, самой значительной после Нобелевской, дело серьезное. Обязанность членов жюри — отдать премию книге, лучшей в художественном отношении, и только это обстоятельство должно приниматься во внимание. Между тем, как видно из отчетов прессы, в расчет идут какие угодно мнения и мненьица, не имеющие никакого отношения к художественным достоинствам: присудить награду тому-то, ведь «надо бы отметить nouveau roman français», дать такому-то, поскольку «пришло время Латинской Америки»… Члены жюри, попивая виски, говорят друг с другом на разные темы. Интересно было бы выиграть этот процесс, подумалось мне. Это вызвало бы лавину процессов, многие пострадавшие потребовали бы пересмотра всех награждений, и это привело бы к отмене Премии как таковой… этих чаевых, этой компрометации…
Мне возразили любезно — ха, ха, что за парадоксы, затем Сивер отвел меня в сторонку и от имени «Гроув Пресс» сделал ряд предложений, доллары, доллары, я почувствовал себя лучше, а в последующие дни капнуло еще что-то (наверное, потому, что газеты писали, что я проиграл всего одним голосом), так что мне стало вроде как еще лучше. И тем не менее я чувствовал себя ужасно.
Поймите правильно: мы, художники, прекрасно понимаем ничтожность и эфемерность наших начинаний. Понятное дело, марание бумаги вымышленными историями — занятие не из самых серьезных. Как стыдился я его в первые годы своего писательства, как краснел, когда меня ловили за ним! Если инженер, врач, офицер, летчик, рабочий сразу всеми воспринимаются всерьез, то художник только после многолетних усилий получает статус состоявшегося.
Художник подходит лично, тихо, к каждому отдельно, шепчет на ухо, тихо просит признать его. Получилось! Есть уже один, даже двое, признавших меня. Их уже пятнадцать, сотня, четыре тысячи. Начинаю дышать полной грудью, становлюсь значительным! Это сколько же лет! У меня это восхождение заняло тридцать лет усилий, невзгод и унижений.
И что потом? Потом тебя хватают за шкирку и тащут пред ясные очи ареопага. О, благословенная ночь, где ты?! Еще недавно ты был в одиночестве, теперь — в светской атмосфере, в блеске гостиничных люстр ты — одна из тридцати дойных коров и одна из тридцати кляч перед забегом, которых ощупывают и оценивают. А кто та главная культурная тетка, пренебрежительно бросившая, что «была не в состоянии» прочесть больше пятидесяти страниц твоего романа? Это — собственной персоной сама председатель уважаемого жюри, госпожа МакКарти. МакКарти? Но для меня МакКарти, и говорю это совершенно открыто, не относится к серьезной литературе, слово чести даю, что для меня МакКарти всегда была автором абсолютно заурядным, третьего, может, даже четвертого сорта. Как же получается, что я, достигнув предела своих трудов, пройдя долгий и тяжелый путь, оказываюсь у стоп этой почтенной дамы, развязно болтающей, что «она не в состоянии» и т. д. Что за шутки? С моим авторитетом шутить изволите? С моей гордостью? С моим достоинством?! Какой же демон снова вверг меня в невезение, глупость, ничтожность моего начала?!
Кто? Какой демон? Вот какой: десять тысяч долларов! Которые ты возжелал. Которые проняли тебя до нутра. Десять тысяч? Но ведь это глупая сумма! Хотя бы миллион. Пятьдесят миллионов!
Нет, всего десять тысяч — та сумма, которую зарабатывает посредственный финансист на весьма обычной операции.
(Написано все это не затем, чтобы презреть награды, напротив, чтобы иметь возможность соискательствовать их со всей прытью, без ущерба для своего внутреннего мира. Но я написал это, имея также в виду публичный интерес, пора бы осознать, как это все уязвляет… дрянь..)
* * *
Вспомню и о том, что произошло недавно, кажется, в ноябре, вспомню об эссе Сандауэра… Но сначала несколько слов о прогулке в долине Вара. Прогулка в долине Вара? Вот она, уже открывается, вот мы пробираемся балконом Приморских Альп с видом на море. Долина, высохшее русло широкой реки, и что? Еще дальше? Конечно, автострада несет нас вглубь, в уходящие в небо горы… что это? Там, в тысяче метров над нами, маленький bourgade[283] с маленьким замком, с башней, свисает как с носа громадной скалы… вперед! Серпантины, пропасть, ревущий мотор. Завтрак? Куда там, в этой средневековой крохотульке все закрыто, забито досками. Конец сезона. Осень. Съезжаем. Заметили развилку дороги… та, что направо, ведет в Рокестерон! И началась поездка в Рокестерон под ослепительным солнцем, через осень, разворошенную цветом… прозрачность листьев, золото и багрянец, глубокие тени, громада зелени, шум воды и гнезда скал.
В пять вечера в обратный путь, в Ванс. Решительно не могу смириться с этой их литературой. Не лучше ли, если бы у них вообще не было литературы?
На столе передо мной то самое эссе Сандауэра в варшавской «Культуре», озаглавленное «Гомбрович, человек и писатель». Семь лет до меня не доходило оттуда ничего, кроме молчания (или грязи), что бы это значило, неужели им снова разрешили писать обо мне?
Греольер, Торенс, Курсегуль, как много во мне панорам.
Польская литература на первый взгляд такая же, как и все литературы на Западе: есть «знаменитые писатели», «прекрасные произведения», поэзия, проза, критика, фельетон, награды, конкурсы, торжества. Пожалста! Париж да и только! Но при более пристальном рассмотрении обнаруживается, что все это дутые величины. Да и кто там разберется, героические они, когда дуют на пламя польской литературы в условиях столь… затруднительных… или же просто практичные, урывая, где только можно, разные синекурки, почести, удобства?.. Трагедия? А может, ловкачество?
Этот «гуманизм»… Эта их добродетельная пушка, стреляющая снарядами морального осуждения по «насилию, совершаемому над человеком». Но почему же эта пушка стреляет только в одном направлении — с востока на запад? Что это за мораль такая… однонаправленная?
Сандауэр? Мы знакомы давно. Задиристый клерк, он сильнее остальных бил по тогдашней фикции… но во всем их смешении понятий, людей, ценностей, откуда мне знать, сколько от того Сандауэра осталось в сегодняшнем Сандауэре? На бумаге человек становится еще более неуловимым, чем в жизни. Литература — это ряд предложений, идущих друг за другом. Кто-то может написать три предложения искренне, свободно, гордо — однако в четвертом предложении его искренность сконцентрируется на моих «комплексах феодала» вместо того, чтобы выбрать себе какой-нибудь другой аспект моей персоны, — и это уже вызовет некоторое легкое искривление — и хоть последующие предложения снова будут решительны и беспощадны, и мы даже скажем себе восхищенно «во дает!», вскоре одно из них напомнит о моих «фашистских склонностях»… И тогда мы заметим, что искренность не перестала быть искренностью, нет, просто они стали выбирать с некоторой осторожностью ареалы своей деятельности…
Взять хотя бы отрывок из Сандауэра, относящийся к пани Свинарской и ее со мной громкой встрече.
Это «интервью», должно быть, не сильно отходило от правды, — говорит Сандауэр, — потому что в его «хвастливом, строптивом, провокационном тоне есть что-то гомбровичевское». Ведь, — добавляет он, — Гомбрович сам не раз говорил о своих фашистских склонностях (далее идут цитаты из моего дневника).
Сколько же свободы и компетентности в этих тонких рассуждениях — возможно, слишком тонких, когда дело касается грубого свинства. К черту нюансы, был или не был тон гомбровичевским, ведь, как это прекрасно известно Сандауэру, вся эта хохма была не чем иным, как вульгарным политическим доносом: в течение двух месяцев несчастные польские газеты разбирали меня по приказу, отказывая мне в чести и вере, в то время, как мои заявления, посланные не только в газеты, но и в Союз Писателей, были по приказу положены под сукно. И на эту расправу с жертвой, которой заткнули рот, смотрели все тамошние «ведущие» и «известные», все утонченные, моральные, ответственные и европейские — смотрели и молчали. У меня, конечно, нет претензий к Сандауэру, что бедняжка сидел как мышь под веником, даже ни пискнул — потому что я не знаю, был ли он тогда в достаточной степени проинформирован. Но теперь-то он проинформирован, ибо, как сам признается, читал мое объяснение в парижской «Культуре». Значит что? Значит, вместо того, чтобы по крайней мере замолкнуть от стыда, наш господин критик говорит, наморщив нос, что в самом деле странно, какой у этого Гомбровича дар провоцировать скандалы… и пускается в анализ моих духовных интонаций…