Естественно, трудно представить себе гегелевскую «Логику» без разделения ее с телом. Но чистое сознание должно быть опять погружено в тело, в пол, в Эрос, художник должен снова погрузить философа в очарование. Сознание диктует нам уверенность, что оно, сознание, окончательное, и что невозможна была бы его работа без этой уверенности, но результаты этого его действия можно оживить, рассмотреть с другой позиции, с помощью иного духа, и здесь дух искусства может пригодиться духу мыслителя. Но даже если бы между ними существовало непримиримое противоречие — разве мы сами не ходячее противоречие, разве не обречены мы жить в раздвоенности, коей, собственно, и являемся?
Своеобразный абсолют пола, эротический абсолют. Раздвоенный мир полового влечения, который именно благодаря раздвоению становится самодостаточным, абсолютным! Какой же еще абсолют нужен там, где взгляд жаждущего тонет в очах жаждущей?
Солнце… завтрак с министром Мазуркевичем и многолетним почетным консулом в Монтевидео Юзефом Маковским, который выполняет роль амфитриона. Нежно вспоминаем Страшевича и других друзей.
Пятница
Льет и дует со всех сторон. Мы, т. е. Дипи и я, сидим в «Тип-Топе», пьем кофе, смотрим на грязные волны под дождем. Листаю газеты. Ах, вечером в Союзе Писателей должно состояться выступление приехавшего из Аргентины Дикмана, которое пройдет под председательством знакомой мне по прежним временам уругвайской поэтессы Паулины Медейрос. Сходим, впрочем, не столько из-за Дикмана, сколько ради встречи с Паулиной.
Закончилось драматично (все мои соприкосновения с escritores[196] этого континента кончаются драматично).
Мы появляемся на середине выступления. Дикман говорит о двадцати пяти годах своей писательской работы. Уругвайские литераторы (ни одного интересного лица), в воздухе висят корректность, поверхностность и скука. Я чувствую, что вид писательской массы начинает (как всегда) действовать на меня возбуждающе. У меня своего рода аллергия на писателей, собранных в кучу, в коллектив. Когда я начинаю смотреть на «коллег», одного, другого, мне становится плохо. Но, не уверен, буду ли правильно понят, слово escritor в Южной Америке звучит еще глупее, чем где бы то ни было, эта профессия плавает здесь в каком-то специальном помпезно-фиктивном, возвышенно-сердечном, прогоркло-сладком соусе. И эта смехотворность, исходящая от escritores, меня смешит. Аплодисменты. Закончил.
Встает Паулина Медейрос и объявляет, что по счастливому стечению обстоятельств Союз посетил сегодня еще один иностранный писатель, Гомбрович, которого мы приветствуем и т. д. «А теперь, может, господин Гомбрович что-нибудь нам расскажет?»… Молчание. Ожидание. Признаюсь, что я вел себя не вполне светски. Вместо того, чтобы произнести пару приятных слов, что, дескать, приветствую и т. д., я обращаюсь к Паулине: «Ну, ладно, Паулина, а что я, собственно, написал? Названия помнишь?»
Убийственный вопрос, поскольку в Америке никто ничего обо мне не знает. Замешательство. Паулина покраснела и стала что-то лепетать. Ей на помощь приходит Дикман: «Я знаю, Гомбрович издал в Буэнос-Айресе роман, перевод с румынского. Нет, с польского, Фитмурка… нет, Фидафурка…». Я с холодным садизмом сижу, ничего не говорю, люди, почувствовав себя задетыми, задвигались, стали вставать, в конце то ли председатель, то ли секретарь принес большую книгу, куда Дикман вписал соответствующий моменту афоризм, подписываюсь и я, после чего передаю книгу Дипи, чтобы и он подписал. Снова беспокойство в уважаемом сообществе, потому что Дипи в призывном возрасте и на литератора не тянет. Подписывается и он — размашисто. Эта подпись, наверное, самая величественная во всей книге, а я объясняю, что человек пишет романы с четырнадцати лет, и уже написал их четыре.
Суббота
Сразу после несчастного посещения Союза Писателей (речь о моем пребывании в Монтевидео) мы — Паулина Медейрос, Дикман, Дипи и я — поехали на «токовище» поэтов. Все происходило в ресторанчике, делающем хорошую мину при плохой игре, где стенные росписи приставляли крылья к лишенному фантазии меню. Большой стол, за которым человек пятьдесят. Паулина тихонько поясняет: банкет, устроенный поэтами в честь профессора R., это должно нас ввести в поэтический климат столицы. А кто такой этот профессор R.? — О, это очень заслуженный человек, известный критик, профессор университета, автор, друг, отец, опекун поэтов, совсем недавно получил премию за сборник эссе, что, собственно, и стало поводом для этой встречи.
Никогда не подумал бы… да, я все еще не знаю Америку, не знаю ее в ее хитросплетениях, в ее удивительном смещении уровней, в ее неуравновешенности… То, что я увидел, было жутко провинциальным, это было бы невозможно ни в одном из аргентинских мухосрансков, но вместе с тем, к моему восхищению, один-в-один было взято из Пиквикского клуба.
Царило блистательное ангелоподобие. Рядом с ангелом, профессором R., который улыбался, приветствовал, очаровывал, сидел еще один ангел, старичок, бодрый и весьма поэтичный, не менее поэтический — потому что руководил заседанием и вдохновлял. Речи. Потом встает один поэт и читает стихотворение в честь профессора R. Аплодисменты.
Сразу после встает поэтесса и читает стихотворение в честь профессора. Аплодисменты.
После чего встает еще один поэт и читает стихотворение в честь профессора. Похвалы. Аплодисменты. Только тогда до меня дошла одна странная вещь, даже не из Диккенса, а из Честертона: их было пятьдесят человек, и все они были поэтами, что будет, если каждый прочтет стихотворение в честь профессора R. (который тактично давал понять, что не стоит о нем, поскольку главная героиня — поэзия)?
Тогда я подозвал официанта и заказал две бутылки вина — белого и красного — и из обеих стал отпивать! Тем временем поэты читали стихи, R. сиял, источая ангельское благолепие вместе со всеми теми добродетелями, которые практикуются в подобных случаях: скромность, вежливость, ну и благородство с чувством, с сердцем, все было как будто из самых сладких поэтических снов престарелой тетушки, «прекрасным» и «чистым». Когда кончал поэт, ему пожимали руку, кричали «браво»! Но когда в конце жирная бабеха, с нетерпением ожидавшая своей очереди, сорвалась с места и, тряся своим бюстом и размахивая руками, выдавила из себя новые бутоны рифмованных благородств, я, имея внутри красное с белым, не удержался, прыснул в спину Дипи, который тоже прыснул, но за неимением чьей-либо спины, куда он мог бы уткнуть лицо, он прыснул и рявкнул в лицо всему собранию!
Шок. Взгляды. Но встает досточтимый лауреат и говорит, что, мол, не заслужил он такого, хотя, может, и заслужил, но скорее не заслужил, впрочем, как знать, может, и заслужил… Сочувствие. Аплодисменты. Ангел-председатель-поэт благодарит и подбадривает… Атмосфера становится такой возвышенной и сладкой, что Дипи и я даем драпака через ближайшую дверь, качаясь, пьяные в дупель, в доску, в стельку, вдрабадан!
Снова скомпрометировал я имя поляка перед иностранцами? Но в этом весь я, «это мне по нраву», как говаривал Мицкевич! И вовсе не в этом дело. Меня здесь интересовало нечто другое. Как выглядела бы версия происшедшего с их, с уругвайской стороны?
«Пресыщенный, умничающий и гордый собой европейский литератор задирает нос, презирая, может, и наивную, но идущую из самого сердца, дышащую свежестью уругвайскую поэзию!»
Тем временем всё наоборот. Это я был среди них свежестью, искренностью, а они — что тут говорить — были бандой комбинаторов, фабрикующих искусственную атмосферу взаимного обожания.
Такое вот qui pro quo: молодой провинциальный поэт вовсе не невинный… а старый циник и тертый калач наивно, чисто сражается за чистоту поэзии.
Суббота
Уже сплетни! На следующий день Дипи во время ужина в «Тип-Топе» услышал, как за соседним столиком обсуждали скандал в Союзе Писателей и провокацию на банкете поэтов… и кто-то посоветовал написать Эрнесту Сабато и спросить его, действительно ли он давал мне рекомендательное письмо к Хулио Байсу!