Те, кто чутче и болезненнее других осознают импотенцию, — например, кубинец Пиньера, — зачастую слишком глубоко проникаются мыслью о поражении, чтобы быть в состоянии бороться. Чувствуя бессилие, Пиньера отдает должное уничтожающему его Великому Абсурду: в его искусстве любовь к абсурду — протест против бессмыслицы мира, да что там протест — месть, кощунство человека, мораль которого оскорблена. «Если смысл, моральный смысл мира постичь невозможно, я буду дурачиться» — приблизительно так выглядит месть Пиньеры и его бунт. Но почему он, подобно многим другим американцам, засомневался в собственных силах? А потому что его занимает опять-таки мир, а не собственная жизнь. В отношении мира, человечества, народа — он бессилен, все это превосходит его масштаб, — но в своей собственной жизни можно, несмотря ни на что, доказать многое, здесь к человеку возвращаются его силы, пусть и на ограниченном пространстве.
Некоторые из местных писателей обладают хорошими мозгами и метким языком, но они не могут сдвинуться с места только потому, что погрязли в доставшейся им по наследству, давно ставшей анахроничной проблематике. Такое случается как раз с современными, на первый взгляд, умами. Они стремятся к победе в рамках все той же игры. А нужно-то всего — вдарить по доске и скинуть все фишки. Ставить новые вопросы — вот лучший способ решать старые.
Уровень! Ах, что за мука! Уровень! Ах, как он парализует! Главное усилие прилагается к возвышению банальности и усложнению трюизма, как и всегда, когда мало что можно сказать. Эта литература на разных социальных ступенях всегда в значительной степени мистификация. Каждому хочется писать этажом выше. Провинция делает всё возможное, чтобы в искусственности фраз сравняться со столицей. Хуже всего, когда ведущие, те, что с самого высокого столичного этажа, пожелают дать понять, кто они такие, — и тотчас фраза раздувается, перекручивается становится немыслимой, и невозможно понять, чего они хотят.
Упрощенная жизнь. Провинциальная жизнь. Здесь каждый, стоит ему отхватить пару наград, легко превращается в «мастера». Но «маэстро» — означает как «мастер», так и «учитель». А учитывая то, что никто не хочет писать для себя, а все хотят писать только для народа (или читателей), южноамериканский писатель часто оказывается учителем, мастером малых мира сего, поводырём, просветителем (вообще вся местная культура до такой степени школярская по духу своему… что порой складывается впечатление, что этот народ формировали училки). Если есть хоть чуток доброй воли, то «маэстро» претерпевает такую метаморфозу: он превращается в пророка, иногда — в мученика или героя Америки. Странно, что в таком приятно скромном народе столько спеси, почти что детской, на высших этажах.
Суббота
Вернемся, однако, к польским делам… Я предпочитаю играть моими врагами, а не уничтожать их. Я старался играть врагами даже тогда, когда они не давали мне житья.
Сегодня меня поражает вежливость этих бегемотов: теперь, когда я наверху, я могу иногда залезать им под кожу. Какая же она тоненькая, эта кожица! Порой случается, что такой кретин, не разобравшись в истинном соотношении сил, просто по привычке отпустит в мой адрес парочку эпитетов, ну, скажем: позер, шут, ноль, проходимец, и когда я ему отвечу взаимностью, он начинает верещать как оглашенный. Вольно же ему писать, что я паяц, но мне нельзя — что он тупица. Когда он величаво обделывает меня с вершины своего надутого пустословия, то всё в порядке! Я же должен сидеть тихо! Мне нельзя пискнуть, потому что он — «критик». А я не критик, я автор, которому «не следует вступать в полемику», как можно, ведь это так нетактично!
Когда же я, в свою очередь, ради спортивного интереса принимаюсь критиковать господина критика, не слишком заботясь о политесе, поднимается адский рев: люди, спасите, ах, этот грубиян Гомбрович, плохой, нехороший, как он смеет, возомнил о себе, мегаломан!
Возомнил? Мегаломан? Слушайте, вы, бегемоты, я не жалуюсь на то, что ваша то ли профессорская, то ли фельетонная глупость непрерывно вставляла в какие-то рейтинги мой писательский труд, который, как выясняется сегодня, чего-то все-таки стоит. Вы сделали всё, что могли, чтобы испортить мне жизнь, и отчасти вам это удалось. Если бы не ваша плоскость, мелкость, посредственность, возможно, не пришлось бы мне мыкать голодные годы в Аргентине, да и других унижений я смог бы избежать. Вы встали между мною и миром — группа не допускающих ошибок учителишек и публицистов: писать, выкрикивая, внося путаницу в ценности и пропорции. Ладно, была не была, прощаю вам это! И не жду, что кто-нибудь из вас прогундосит что-то вроде тихого «извините», слишком уж хорошо знаю я, чего можно ожидать от таких фигляров, как вы.
Но как простить то, что вы сумели победить меня в моей над вами окончательной победе? Да, радуйтесь, поражением своим вы победили меня. Поскольку сделали так, что успех мой пришел ко мне слишком поздно… на десять-двадцать лет позже… когда я уже недалеко от смерти, и она даже триумф заражает поражением… я уже не такой темпераментный, чтобы радоваться реваншу. Триумф? Мегаломан, высокомерный? Ведь вы лишили меня даже того, что я не могу насладиться ни моим возвышением, ни вашим фиаско — это-то как простить?
Понедельник
Я люблю и ценю Аргентину… да, но какую Аргентину? Я не люблю и не ценю Аргентину… да, но какую Аргентину?
Я друг естественной, простой, приземленной, народной Аргентины. Я в состоянии войны с Аргентиной высокой, донельзя сфабрикованной, плохо сфабрикованной!
Недавно один аргентинец сказал мне: «У вас аллергия на нас». А еще один, Хорхе Абалос, написал мне недавно из Сантьяго: «Вы ищете в этой стране истинной ценности (lo legitimo), потому что Вы любите эту страну» (Любить страну? Я?)
Среда
Ату его, ату правительство! Все всегда в оппозиции, и правительство всегда виновато. После свержения Перона идиллия разлилась по улицам: радость и умиление под флагами. Но это длилось неделю. Через неделю появилось 20 оппозиционных газет, и все они кричали аршинными заголовками: ПРАВИТЕЛЬСТВО ПРЕДАТЕЛЕЙ, НОВАЯ ТИРАНИЯ, ДОСТОИНСТВО ИЛИ СМЕРТЬ, ДОЛОЙ УНИЖЕНИЕ. А через три месяца у бедного генерала Арамбуру, президента, не было, наверное, и 10 % последователей (и лишь только когда он ушел, все сочли, что все-таки это был приличный человек).
Когда утром Фрондизи был избран подавляющим большинством, снова ликование, и снова через пару месяцев: «предатель», «продажный», «тиран»… И это еще самые деликатные из эпитетов…
Крикливость оппозиционной прессы достойна удивления.
Источники этих грустных явлений ищите, пожалуй, в упрощенной жизни, на громадных малозаселенных пространствах, где многое можно себе позволить безнаказанно, поскольку в конце концов «авось, обойдется». Если частная жизнь американца пока еще отмечена некой последовательностью, и известно, например, что не почини он крышу, ему будет лить на голову, то жизнь общественная, политическая, более широкая и высокая становится чем-то вроде Диких Полей: можно орать, бесчинствовать, резвиться, поскольку если нет логики, то нет и ответственности, а со страной ничего не случится, потому как большая она… Вот почему расцветают демагогия, фразеология, политический лунатизм, иллюзии, теории, фобии, мании, мегаломании, причуды, и более всего — самая обычная viveza[163] (обманывать — это мы, а не нас!). Болтун десятилетиями может молоть вздор, украшенный самой дешевой фразой, и никогда жизнь не разоблачит его, потому что здесь коллективная реальность разжижена, и такой говорун до старости будет греться в лучах славы.
Упрощенная жизнь порождает добродушие, умиление, наивность, беззащитность, нежность — всю ту мягкость, в которой она постепенно утопает. Однако общество, находящееся под угрозой мягкости, подсознательно чувствуя опасность, хочет защититься — вот откуда эта знаменитая viveza, эта ловкость, которая должна как-то подтянуть их к жизни, сделать вновь доступной для них реальность, спасти их от стыда, легковерности и наивности.