6
Войдя утром в помещение партийного бюро, Анна нашла на столе письмо. На нем синел треугольник фронтового штемпеля. По почерку, ровному, округлому, точному, она сразу узнала, что оно от сестры Татьяны. Не легко было Анне распечатывать письмо Жениной матери.
Так и есть! Кто-то уже сообщил Татьяне об исчезновении дочери. Она была в смятении, укоряла стариков, Анну, комсомольцев фабрики, требовала, чтобы ей сейчас же написали всю правду. Она собиралась с этим ответом идти к командованию и умолять об отпуске, чтобы съездить в Верхневолжск и самой во всем разобраться.
Были в письме строки, которые словно плетью ожгли адресата: «…А тебе, не как сестре, а как коммунисту, секретарю партийного бюро, я никогда не прощу такого отношения к моей девочке. Кричите и пишете: «Тыл — фронту», «Поможем фронтовикам», — и не смогли проследить, чтобы с дочерью фронтовички, храброй, честной, верной девочкой, работавшей с вами, не случилось беды. Я не верю, слышишь, Анна, не верю и никогда не поверю ни одному слову этой грязной сплетни. Женя не способна ни на что дурное. Этого не могло быть. И ты это знаешь. Так почему же ты ей не помогла, почему дала ее в обиду?.. Может быть, тебе, Анна, немецкая фамилия моей девочки помешала заступиться за Женю? Ты не захотела класть тень на свой партбилет? Так вспомни, что ведь Рудя рекомендовал тебя в комсомол и в анкете твоей так и написано: Рудольф Мюллер, член ВКП(б) с 1917 года… Не как сестру, а как человека, которого коммунисты фабрики выбрали своим руководителем, спрашиваю я: почему ты это забыла?..»
Приходили люди. Толковали о разных делах. Спрашивали совета. Что-то согласовывали, уходили. Оставшись одна, Анна хватала письмо, снова и снова перечитывала: «Почему же ты ей не помогла, почему дала ее в обиду?..» Перебирая в памяти событие за событием, она не могла не признать, что в словах сестры немалая доля истины, и все ниже и ниже опускалась русая голова. Как же поступить? Вчерашняя беседа в горкоме опровергла все слухи. Женю ценят и верят ей. Об этом нужно написать сестре. Но где она, Женя?.. Прошло уже полторы недели — и ни слуху ни духу. А вдруг?.. Нет, надо взять себя в руки, работать и не думать об этом… Но не думать Анна не могла, и голова ее бессильно валилась на руки…
Фельдъегерь принес серый пакет. Анна расписалась в книге, сломала печать. Это были переводы писем, оставленных ею в горкоме, и коротенькая записка секретаря: он поздравлял с доброй инициативой шефства над госпиталем. Советовал, когда накопится опыт, написать об этом статью в областную газету. В конце была приписка: «Пересылаю Вам переводы писем. Судя по всему, эта девушка не ошиблась в своем знакомом. Переводила моя дочка. За точность ручаюсь: она целый вечер пропыхтела со словарем. Но немецкий у них в школе преподают неважно. Перевод слишком уже буквален, так, например, «большой отец» — это, наверное, надо читать как «дедушка».
Анна жадно схватила переводы, аккуратно выведенные ученическим почерком на четвертушках, вырванных из тетради по арифметике. Может быть, через них заглянет она в тот уголок Жениной жизни, который пока был никому не доступен?.. И она прочла:
«Любимый товарищ Женя! Письмо это пишу в торопливости и буду класть его туда, откуда будет брать его ваш большой отец. Тот, перед которым я имел страх, подарил внимание моим посещениям вашей фамилии. За мной следят. Вы должны верить, товарищ Женя (вы всегда смеялись, когда я к вашему имени это слово прибавляю, но оно есть такое дорогое для меня — «товарищ»), я есть очень грустный, что видеть вас и вашего большого отца, уважаемого господина Степана, не смогу. Но я боюсь привести с собой в вашу фамилию несчастье и лишиться возможности показать вам мою честность…»
«Чудной у них язык, марсианский какой-то! Разве так люди говорят?» — думала Анна, читая письмо и боясь пропустить хоть какой-нибудь оттенок написанного.
«Наши военные вожди очень серьезно обеспокоены тем, что в районе Москвы случилось, хотя офицеры говорят дальше, что это большевистская пропаганда — не больше. Но я знаю, что несколько частей неотложно сняли отсюда (номера узнать не удалось) и увезли в направлении Москвы. Воскресенья отменены, обеденную еду возят в окопы. Настроение плохое, все имеют страх, что рождество, на которое все ждали выпивки и подарков, придется провести в боях в лесу. Если все хорошо будет, это произойдет сегодня, и тогда — до свиданья, дорогой и любимый русский товарищ Женя и ваш большой отец господин Степан. Я хорошо помню слова, которые для меня, может быть, сегодня пригодятся. Красный фронт!
Ваш К.».
Анна осмотрела и подлинник и перевод. Письмо было датировано восьмым декабря. Перевод другого, закапанного свечным салом, девочке удалось сделать, видимо, с еще большим трудом.
«Л. Т. Ж.! (Наверно, опять любимый товарищ Женя!) Я уже два раза произносить русские слова готовился, но луна светила, и я должен был возвратиться. Это сегодня произойдет или никогда. Я узнал: из Верхневолжска на Москву ушли 47 т. п. 18,38 (что это, не знаю — в словаре нет!) пехотные части. Начали госпитали эвакуировать. Всюду имеются разговоры о московском контрнаступлении. Все тревожные. Еще один раз: сегодня или никогда… Я ваших уроков не забыл, любимый товарищ Женя. Красный фронт! К.»
Анна несколько раз перечитала эти переводы. Она уже понимала, что странный язык — это оттого, что девочка переводила письма буквально, слово за словом. Теперь ее интересовало: почему племянница не показали эти документы раньше? Самолюбие? Гордость? Нежелание передать в чужие руки? Значит, к ней не нашли правильного подхода, значит, она нам не верила… Страшный урок! Его никогда не забудешь… Анна многое бы отдала, чтобы найти хоть какой-нибудь следок Жени.
«Я промахнулась, Танюша, я позорно, тяжело промахнулась, но я ничего не забыла, я все, все помню…»—так начала она ответ сестре…
7
Настал день, когда ожила и прядильная фабрика — так в печати назвали цеха, организованные в уцелевшем приделке огромного сожженного здания. Вряд ли завертелась даже двадцатая доля веретен, которые распевали здесь всего несколько месяцев назад. Но как этого ждали! В городе не хватало рабочих рук. Многие прядильщицы уже устроились на других, менее разоренных предприятиях, нашли работу в госпиталях, в восстанавливаемой торговой сети, в столовых. Новая работа часто вознаграждалась даже лучше прежней. Однако, как только стало известно, что пускают прядильную, директора завалили заявлениями, письмами, просьбами вернуть на прежнее место. Его ловили на улице, подкарауливали на квартире, часами дежурили у его кабинета: хоть обметалкой, хоть уборщицей, но только на свою фабрику.
В предпусковые дни было много суматохи: то недоделали, это позабыли, что-то соорудили не так, что-то не предусмотрели. Спорили. До хрипоты бранились по телефону. В этой суете Ксения Степановна была, как всегда, ровна, спокойна, деловита, и, глядя на нее, никому и в голову не могло прийти, что она-то и волнуется больше всех. Волнуется так, что потеряла аппетит, сон. Лишь когда все было готово, когда машины, очищенные от ржавчины, обтертые, выстроились, матово поблескивая, как холеные кони, сверкая рядами веретен, и оставалось только нажать рукой пусковой механизм, чтобы веретена ожили, закружились, лишь тогда на спокойном лице знаменитой прядильщицы появилось такое выражение, будто она опасалась, что при этом может произойти взрыв. «Батюшки, что же это со мной!» — думала она, чувствуя, как отчаянно колотится сердце.
Но вот веретена, закружившись, слились в сверкающие прозрачные столбики. Ровница потекла с толстых пушистых катушек. Привычно запахло разогретым маслом. Зашумели соседние ватерные машины. Ровный свистящий шум наполнил помещение.
В цехе стоял промозглый холод. Машины еще не разработались. Отсыревшая ровница то и дело рвалась. «Ой, как тут управишься!..» — испуганно подумала Ксения Степановна. Через полчаса и она, мастерица из мастериц, была вся в поту. И все-таки необычная, нервная, изнуряющая работа не погасила в ней доброй радости: ожила, запела родная фабрика!