В застегнутом на все пуговицы, аккуратном, дисциплинированном солдате как бы оживал юнец с закопченной окраины, который носил форму юнгштурма, самозабвенно пел в рабочем хоре «Заводы, вставайте», расклеивал коммунистические листовки, дрался с мальчишками из Гит-лерюгенда. Мысль при первом удобном случае перейти на сторону Красной Армии, впервые мелькнувшая у него в то страшное июньское утро, все крепла.
…На ночь дверь в палату без номера теперь не закрывают. Через коридор доносится до Курта шум ночного госпиталя: сопение спящих, сонные вскрики, чьи-то протяжные стоны… Слышно, как бормочет, борясь со сном, дежурная сестра.
«Все-таки удивительные в этой стране люди, — думает Курт, прислушиваясь к шуму госпиталя, — такая ненависть и такая человечность!» Вот уже около месяца он среди них. Немец. Солдат армии, которую здесь ненавидит каждый ребенок. Рядом с ним лежат люди, раненные его соотечественниками, раненные тут, у себя дома, в центре России. Но даже и тени зла, причиненного этой армией, не падает на Курта Рупперта. Любопытство? Да. Ирония? Сколько угодно. Изредка какая-то инстинктивная неприязнь, как у той высокой черноволосой девушки, что дала ему кровь. А ненависть? Нет… Странно, удивительно..
Персонал и раненые давно уже свыклись с необыкновенным обитателем палаты без номера. Вновь прибывших первым делом ошарашивают новостью: «У нас тут один немчура лежит». Утром, разнося градусники, сестра говорит ему «гутен морген». Нет-нет да и забредет в палату кто-нибудь из выздоравливающих, принесет под полой строжайше запрещенные папиросы, откроет фортку, даст прикурить. И, выдувая дым в рукав халата, заведет разговор:
— Ну как, криг не гут?
— Я, я! Война нет карашо. Война есть плохо, — кивает головой Курт, уже усвоивший кое-что по-русски.
— Гитлер капут?
— Я, я! Хитлер пусть подыхайт. Хитлер — собак… Хитлер — сволотшь.
Обе стороны, вполне поняв друг друга, улыбаются, пока не появится дежурная сестра и не разгонит этот антифашистский митинг.
И по мере того как Курт вживался в тот новый, необычайный для него мир, он все чаще думал о белокурой девушке, заставившей его принять решение. Она властно вошла в его жизнь. Думать о ней, вспоминать ее облик, ее голос, снова и снова перебирать в памяти ее слова стало для него радостью. Иногда она снилась ему. Он просыпался, полный взволнованного ожидания. А порой вдруг появлялась мысль: уж не пригрезилась ли ему вообще это бледное смелое лицо, эти непреклонные синие глаза? Не во сне ли он слышал и этот тихий и твердый голос? Девушка как бы превращалась для него в живое воплощение ее мужественного, храброго, но еще не вполне понятного Курту народа. Когда же, когда заживут наконец проклятые раны и можно будет показать им всем, что он, Курт Рупперт, не просто бежал от войны, что он не пацифист, а антифашист и хочет вместе с ними сражаться с общим врагом?
12
И вот по фронтовым дорогам, прокопанным в снегах, как траншеи, тарахтя старенькими бортами, движется странная машина. В кузов ее встроен фанерный домик с дверью, с двумя маленькими окошками. Над крышей возвышается железная труба. Внутри домика стол. Перед ним диван, обычный, видавший виды старый диван, обивка которого почернела там, где к ней прикасались головы и спины сидевших. У противоположной стены к полу привинчена железная окопная печь. В углу у двери под брезентом вырисовываются большой, похожий на трубу старого граммофона репродуктор и какие-то ящики, закрытые брезентом. К стенкам кнопками прикреплены два портрета: Сталин в военной форме и Тельман в синей суконной фуражке, какие носят гамбургские докеры.
Переваливаясь с борта на борт, машина бежит по дороге, и мотор ее надсадно воет, когда она буксует, преодолевая сугробы. Печка продолжает топиться и отлично греет.
На диване с папиросой в зубах сидит Курт Рупперт. Он в ушанке военного образца, в овчинном полушубке, в стеганых шароварах, заправленных в валенки. На веревочках, продернутых сквозь рукава, как у маленького, висят меховые рука-бицы. Раскачиваясь в такт колебаниям машины, он задумчиво смотрит на огненные языки, ворочающиеся в прорезях чугунной дверцы. Рядом с Куртом, утонув в непомерно большой шинели, немолодой человечек с трубкой, крепко зажатой в редких желтых зубах. Он без шапки. Седые волосы взъерошены. Клочковатые брови нависают на глаза. Длинный хрящеватый нос как бы опустил свой конец на толстые губы. В этом человеке все напоминает старую нахохлившуюся птицу. Все, кроме глаз. Сердитые, быстрые, они очень подвижны. Взгляд их колюч и цепок. Не выпуская изо рта трубки и не прикасаясь к ней руками, старик то и дело затягивается, и в уголке рта, через который он выпускает дым, на губах коричневое пятно.
Это бывший механик одного из знаменитых заводов берлинского пригорода, истинный сын Красного Вединга, один из тех забияк, спорщиков и полемистов, что через всякие социал-демократические «ферейны» нелегким путем приходил в германскую коммунистическую партию; вступив в нее, он так проникся ее идеями, что сам воздух Третьей империи стал для него невыносимым. Зовут его Густав Гофман. Он политический эмигрант.
Втроем — старый немецкий коммунист, Курт-Рупперт и маленький, круглолицый, веселый лейтенант Илья Бромберг, сидящий сейчас в кузове машины, — они представляют собой экипаж МПГУ — Малой Подвижной Говорящей Установки, кочующей по заснеженному фронту. Машина останавливается на ночь то там, то здесь. И тогда по ночам немецкие солдаты, зябнущие в окопах и секретах, вдруг слышат во тьме, среди сугробов два голоса, говорящих по-немецки: старческий, резкий брюзгливый и молодой, звонкий, грубоватый.
Старческий, голос говорит им то, что каждый из них, в сущности, знает, но о чем боится даже думать, чтобы потом не проболтаться во сне, — о кровавой нацистской клике, властвующей в залитой кровью Германии, о безнадежности этой затеянной Гитлером войны, о тоске и тревоге немецкого тыла, о матерях, женах, детях. Он ругает их, этот резкий, сердитый голос, называет их болванами, тупицами, овечьим стадом. Солдатам, слушающим колючие, произносимые на чистом берлинском диалекте слова, становится жутко в этих русских лесах, где деревья трещат от мороза и волки воют по ночам, будто собаки по покойнику.
Потом в окопную тишину врывается молодой, напористый голос, говорящий с тягучим баварским акцентом:
— Ребята, я ефрейтор батальона егерей «Эдельвейс». Слышите меня? Я по горло обожрался этой войной, и мне вдруг пришла в голову неплохая идейка: стоит ли допускать, чтобы моя старая мать лишилась сына, стоит ли, чтобы еще миллионы немецких матерей лишились своих сыновей ради того, чтобы господин Гитлер еще раз мог попозировать перед фотографом? Я сказал себе: нет, к черту, хватит, надо выпрыгнуть из этой машины до того, пока она не полетела под откос. Я поднял руки и не ошибся. Слышите, ребята, я говорю с вами из русских окопов. Я жив, здоров, на мне теплый полушубок, не то, что наши подбитые ветром халаты. На мне сапоги из шерсти (они называют их валенки) и шапка с ушами. Я здесь сыт и в тепле. Слышите меня, ребята? Вам, наверное, господа офицеры твердят, что военнопленных здесь убивают и мучают. Ведь твердят? Ну вот, а я скажу вам, что это вранье и к нам хорошее человеческое отношение…
Сапоги, полушубок, сытость — об этом Курту противно говорить. Все это придумал старый Гофман. Он рассуждает так: разве до этих там дойдут сейчас хорошие слова о мире, о социализме, о свободном труде? Сюда, в леса, на активный участок огромного фронта, немецкое командование поставило эсэсовские дивизии. Для эсэсовцев Карл Маркс — бородатый старик, написавший какие-то запрещенные книги. Роза Люксембург — еврейка, которую за что-то не то повесили, не то потопили арийские ребята. Коммунизм? Запрещенное слово, и за него можно в два счета попасть в штрафбат… Нет, нет, этих надо трясти за шкуру, оглушать правдой о немецких потерях, о военных резервах русских, о безнадежности этой войны. Надо взывать не только к голове, но и к брюху.