Галку усадили к окну. Высунув от старания кончик языка, она едва успевала записывать, а женщины, обступавшие ее, подсказывали фразу за фразой. Тут же обсуждали эти фразы, браковали одни, заменяли другими. Можно было уже не сомневаться, что письмо выйдет энергичное и аргументы в нем будут убедительные.
— Только ошибок меньше сажай: переписывать некогда! — крикнула Анна Галке через головы обступивших ее женщин.
— На четверку уж гарантирую, — отвечала та.
Чувствуя, что костер разгорелся и не потухнет, Анна незаметно ушла из кухни. В комнате родителей она не застала и следов спора. Старики сидели рядышком, тихие, понурые. На столе были разложены фотографии внука: Марат — толстенький голыш с будто перевязанными ниточками запястьями рук; Марат в матроске у трехколесного велосипеда; Марат в новенькой фуражке ФЗУ, величественный и важный; Марат, скачущий на лихом коне, в роскошной черкеске с газырями, на фоне кипарисов, гор и озера, по глади Которого написано «Привет из Крыма»; Марат в трусах, в боксерских перчатках, сухой, подтянутый, мускулистый; Марат в военном — в темном комбинезоне, в большом танкистском шлеме.
На эту последнюю карточку и смотрели бабушка и дед.
11
После того как в блиндаже перевязочного пункта врач осмотрел Курта Рупперта и наложил временные повязки, перебежчика подняли на носилках в кузов машины.
Это был обычный, наскоро побеленный известью фронтовой грузовик. Курта уложили на ветках хвои, покрытых брезентом и застланных простыней. Рядом поместился немолодой солдат в шапке с опущенными ушами и в полушубке, поверх которого он с трудом напялил халат, уже треснувший на спине по шву. Солдат был хмур. От него пахло табаком, хлебом, карболкой. Но руки у него были сильные, опытные. Когда машину, пробиравшуюся без фар по дороге, такой узкой, что ветви сосен, сгибавшихся над ней, то и дело скребли ее по бортам, начинало подбрасывать на корневищах, солдат поднимал Курта за плечи, держал на весу и, не меняя хмурого выражения лица, приговаривал что-то успокаивающее.
Курт не чувствовал острой боли. Только обессиливающая слабость разливалась по телу. Он лежал неподвижно. Вершины заснеженных сосен бесшумно проплывали, как темные облака. Колюче сверкали звезды. Сознание то приходило, то исчезало. Казалось, кто-то раз или два останавливал машину. Казалось, кто-то, поднявшись над бортом, удивленно рассматривал Курта. Словно сквозь стену, неясно доносились обрывки непонятных разговоров. Казалось, идет снег. Единственное, что было твердой, не вызывающей сомнения реальностью, — это грубоватое, хмурое лицо, все время маячившее рядом, это запах табака, хлеба и карболового раствора, это сильные руки, осторожно приподнимавшие раненого, когда машину начинало подбрасывать.
Потом была операция. В этом Курт уверился позже. Память сохранила только матерчатый колеблющийся потолок, ослепительный свет свисавшей сверху лампы, сладковатый запах хлороформа и странное ощущение, будто какие-то большие жуки, не причиняя особой боли, бродят в одеревеневших, бесчувственных внутренностях. И опять его везли, теперь уже в санитарной карете. И не хмурый солдат, а девушка сидела рядом — высокая, румяная, грузноватая девушка с крупным, мужского склада лицом.
Уже под утро машина остановилась у длинного деревянного здания. Носилки вынесли, стали поднимать на крыльцо. От ритмичного раскачивания вновь закружилась голова. Снова увидел Курт в светлеющем небе не одну, а три луны. Они будто скользили куда-то вниз, увлекая за собой раненого. Потом невесть откуда совсем рядом возникло на миг тонкое, бледное девичье лицо — короткий, прямой нос, приподнятые золотистые брови и синие глаза, — но и оно стерлось и будто растворилось в стремительном вихре, уносившем Курта…«Ах, как прохладен ветерок!»
Наконец сознание вернулось прочно. Открыв глаза, Курт увидел себя на хирургическом столе. Рослая девушка, которая привезла его сюда, стояла рядом. На ней был халат, шапка курчавых волос перехвачена марлевой косынкой, румяное лицо выглядело утомленным. Один из рукавов был у нее закатан к плечу. Ватным тампоном она зажимала свою руку на самом сгибе. Женщина постарше, лицо которой было закрыто марлевой повязкой, свертывала резиновую трубку. Курт понял: ему перелили кровь. И донором, несомненно, была эта курчавая девушка с мужским лицом. Обе, смеясь, о чем-то разговаривали. Потом курчавая неожиданно сказала Курту на плохом немецком языке:
— Коллега говорит, что теперь вам капут… Нет, нет, не пугайтесь, операция прошла удачно. Но вы теперь не чистый ариец. Вам только что перелили кровь, и дала ее вам я, еврейка. Понимаете, какой ужас!
Курт вспыхнул. Нет, лицо его по-прежнему бело, как подушка. Но эту несуществующую красноту он ощутил, как раненый ощущает боль ампутированной ноги.
— Я не наци, — прошептал он, — я презираю расовую теорию и ненавижу Гитлера.
Рослая девушка перевела его слова, и уже в самом тоне перевода прозвучало насмешливое сомнение. Но в щели марлевой маски глаза подобрели, от них разбежались веселые морщины, один глаз хитровато прищурился.
— Гитлер капут?
— Капут, — серьезно, будто уже знакомый пароль, произнес Курт…
В госпитале, развернутом в помещении сельской больницы, Курт Рупперт оказался в странном положении. Из маленькой комнатки, служившей дежуркой для сестер, вынесли их пожитки, поставили туда койку и тумбочку. Утром по коридору разнесся невероятный слух: появилась новая палата без номера, и в ней лежит немец, настоящий немец, который перебежал фронт. Проснувшись, Курт услышал за дверью возбужденные голоса, стук костылей, шепот, сердитое увещевание сестер. Ему стало не по себе. Когда рывком открылась дверь и в нее просунулась чья-то забинтованная голова, он даже зажмурился. Но голова убралась, а шум в коридоре стал еще возбужденней.
Курт лежал на спине, весь скованный жесткой повязкой. Замышляя свой переход, он больше всего боялся встречи с советскими солдатами на передовой. Теперь он не знал, как примут его здесь, в тылу, и боялся этого. В «русские зверства», которыми постоянно пугали газеты доктора Геббельса, он не верил: фотографии, изображавшие немецких солдат распятыми на воротах, головы, нанизанные на частоколы, лица с отрезанными носами и ушами — все эти фальшивки, какими в месяцы отступления буквально наводнялись роты, были слишком грубой стряпней. Но, двигаясь по этой земле, Курт собственными глазами видел, сколько горя принесли они сюда: пылающие города, печные трубы, стоящие, как кресты на кладбище, там, где на картах обозначались села и деревни, распухшие трупы мирных людей, смердящие в кюветах вдоль военных дорог… А гестаповские оргии, а истребление евреев и цыган, глухие слухи о котором доходили и до действующих частей, а этот Верхневолжск, дома, где обессилевшие от голода люди замерзали в собственных кроватях… Все это не выходило у Курта из головы, и вот теперь, лежа после операции в маленькой бревенчатой комнатке, он боялся русских раненых, шумевших в коридоре, и опасался, что кровь, пролитая в этой стране гитлеровцами, падет на него — солдата вермахта.
Нет, кто-то все-таки сумел убедить их, и они ушли. В коридоре стихло. А после обеда в комнату постучали. Вошел пожилой офицер, почему-то показавшийся Курту знакомым. Он по-немецки осведомился, как раненый себя чувствует, может ли разговаривать. Потом достал из подсумка блокнот и попросил рассказать о себе. Он не торопил, не понукал, лишь изредка задавал вопросы. И Курт рассказал все, умолчав лишь об одном — о белокурой девушке с текстильной фабрики. Он боялся запятнать ее репутацию перед соотечественниками..
…Декабрьский день короток. Темнело рано. Госпитальный движок был слаб, и потому огня в палатах не зажигали. Курт лежал в темноте и думал, думал, думал. В сущности, кто же он такой? Отец у него — коммунист. Старый Рупперт не сменил кожи, не перекрасился, когда Гитлер пришел к власти, как это сделали многие другие. И когда его ночью увозили, он сказал: «Сынок, не забывай меня», — вложив в эти слова большой, лишь им двоим понятный смысл. Курт тоже был некогда комсомольцем, ходил в юнгштурмовке, расклеивал коммунистические листовки, дрался с ребятами из Гитлерюгенд и однажды даже явился домой с рассеченной губой. Но наци, придя к власти, захватили все. Отец был в заточении. Мать бледнела от любого стука в дверь и все твердила: